Литмир - Электронная Библиотека

Похоже тем не менее, что автор сознательно смешивает давно уже утратившую актуальность свободу «боярского отъезда» с животрепещущей во времена Грозного свобо­дой «крестьянского перехода». Она, по его мнению, проти­воречила «государственной необходимости». При Иване III, видите ли, не противоречила — иначе зачем вводил бы он в свой Судебник Юрьев день? — а вот при внуке вдруг ока­залась «болезнью». И Кавелин ничего против этого не воз­разил. Выходит, сочувствие «государственной необходи­мости» было столь велико в их либеральных сердцах, что перед ним отступали на задний план все другие соображе­ния, включая ненависть к рабству и отвращение к тирании. Кто строже следует «государственной необходимости», тот и прав.

О Курбском и говорить нечего. Он, конечно, «адвокат старинных притязаний дружинников, вынесенных ими из Древней Руси, на обычай совета и право отъезда». А Гроз­ный, «полный светлых государственных мыслей» и «ясно­сти политического взгляда», демонстрирует «великий ум [и] правосудие»40. На первый взгляд перед нами та же ро­ковая дихотомия русской политической культуры, откры­тая Ключевским. Разница лишь в том, что для Соловьева никакой дихотомии тут нет. Ибо «обычай совета», равно как и Юрьев день, означали для него не гарантию от тира­нии и рабства, как для Ключевского, но лишь «болезнь старого общества».

«И СТРАШНА БЫЛА ЖАТВА»

При всем том Соловьев был историком, а не идеологом. Он не мог пожертвовать арифметикой фактов ради алгеб­раической стройности теории. Эпохе Грозного посвящена в его диссертации лишь заключительная глава, своего рода аппендикс к основной теме, и строилась она главным обра­зом на анализе переписки царя с Курбским. С первоисточ­никами Соловьеву еще предстояло познакомиться. И рабо­та с ними оказалась для него испытанием не менее страш­ным, чем для Карамзина. Она повергла его в смятение.

Впрочем, не его первого и не его последнего. Когда много лет спустя после Соловьева познакомился с перво­источниками замечательный русский поэт Алексей Кон­стантинович Толстой, он признался, что при чтении их пе­ро выпадало у него из рук. И не столько оттого, писал он, что могло существовать на русской земле такое чудови­ще, как Иван Грозный, сколько оттого, что могло сущест­вовать общество, которое смотрело на него без негодо­вания.

Даже такой непримиримый адвокат Грозного, как изве­стный харьковский реакционер конца XIX века профессор К. Ярош, заметил однажды, прочитав Синодик (поминаль­ник жертв опричнины, составленный по приказу самого Грозного): «Кровь брызнула повсюду фонтанами, и рус­ские города и веси огласились стонами... Трепетною ру­кою перелистываем страницы знаменитого Синодика, ос­танавливаясь с особенно тяжелым чувством на кратких и многоречивых отметках: помяни, Господи, душу раба твоего такого-то — «сматерью, изженою, и ссыном, и сдо- черью»41.

С.Б. Веселовский, глубоко, по-видимому, религиозный человек, был на всю жизнь потрясен другой стороной де­ла: «Физическая жестокость палачей казалась царю Ива­ну недостаточной, и он... прибег к крайним мерам... кото­рые, для жертв и их современников, были еще ужаснее, чем физическая боль или даже смерть, поскольку они по­ражали душу в вечности. Для того, чтобы у человека не было времени покаяться и сделать последние распоряже­ния, его убивали внезапно. Для того, чтобы его тело не по­лучило выгод христианского погребения, его разрубали на куски, сталкивали под лед или бросали на съедение со­бакам, хищным птицам и диким зверям, запрещая родст­венникам или посторонним похоронить его. Для того, что­бы лишить человека надежды на спасение души, его ли­шали поминовения»42.

Это правда, что в момент раскаяния царь приказал за­писать имена жертв, тех, по крайней мере, кого палачи за­помнили. Большей частью, однако, это оказывалось не­возможным. Тогда в Синодике появлялись записи вроде этой: Помяни Господи пятьдесят (или сто) душ, погибших в такой-то вотчине в такой-то деревне. К сожалению, мо­менты раскаяния были у Грозного редки, всегда сменяясь новыми приступами ярости и, следовательно, новыми ге­катомбами анонимных жертв.

Не только убить, но и истребить потомство до последне­го, чтоб не осталось близких помянуть твою душу. Не толь­ко замучить здесь, на земле, но и обречь на вечную муку за гробом. Такова была повседневная практика кавелинского героя. И даже всеспасающей «государственной необходи­мостью» оправдать ее было невозможно.

Вот почему то, что легко давалось Кавелину с его алге­браической логикой, было для Соловьева невыносимо. Конечно, и в «Истории России» остался он верен абсо­лютному приоритету «государственной необходимости». Но с другой стороны, «более, чем странно [восклицает он] смешение исторического объяснения явлений с нравст­венным их оправданием... Иоанн оправдан быть не мо­жет... Человек плоти и крови, он не сознавал нравствен­ных духовных средств для установления правды и наряда или, что еще хуже, сознавши, забыл о них; вместо целения он усилил болезнь, приучил еще более к пыткам, кострам и плахам, он сеял страшными семенами — и страшна бы­ла жатва... Не произнесет историк слова оправдания тако­му человеку»43.

«НЕИЗБЕЖНОСТЬ ОПРИЧНОГО ТЕРРОРА»

Мы находим здесь в Сергее Михайловиче высокое ду­шевное благородство и нравственную человеческую чис­тоту. Находим ужас перед необходимостью искать оправ­дание очевидному злодейству. Тем более омерзительно читать после этого холодные механические рассуждения нашего современника профессора И.И. Смирнова о «не­избежности опричного террора» и тем более об «объек­тивной необходимости физического истребления наибо­лее видных представителей враждебных княжеско-бояр- ских родов»44. Как автор очередного «Ивана Грозного», Смирнов, надо полагать, читал тот же Синодик, что и Со­ловьев, Толстой, Ярош или Веселовский. И тем не менее нет у него никаких оговорок, нет сознания нравственной непристойности политики, имевшей целью физическое ис­требление инакомыслящих.

У Соловьева все это есть. И я готов преклониться перед душевным порывом, не позволившим ему в отличие от Смирнова, оправдать царя-мучителя. Но вправе ли мы не сказать, что идея «объективной необходимости» оприч­нины вложена была в сознание Смирнова самим Соловье­вым? И что представление о ней как «о борьбе нового со старым», ставшее, как мы увидим, после Соловьева рас­хожей историографической монетой, задано было, за­программировано, можно сказать, им самим — сколько б ни открещивался он от непрошеных единомышленников? Логическая конструкция, увы, неумолима.

Если опричнина действительно была единственно воз­можным способом спасти русскую государственность, ес­ли свобода и впрямь всего лишь «болезнь», то лечить от нее Россию было нужно. Более того, оказалось это лече­ние «государственной необходимостью». Все остальное уже факультативно, когда диагноз поставлен. Соловьеву не нравился в качестве такого лечения террор, а Смирно­ву нравился. Просто он не был сентиментален. И поэтому Соловьев, у которого, по горькому замечанию Веселов- ского, «все заключения... сводятся к рассуждению: с од­ной стороны, нельзя не сознаться, а с другой, нельзя не признаться»45, едва ли имел бы право бросить камень

в Смирнова.

* * *

После мощного дуэта Кавелина и Соловьева, с которо­го началась вторая эпоха Иванианы, ее течение разветви­лось на три отдельных русла. Первое, что стремилось оп­ровергнуть дуэт, окрестил я ревизионистским; второе, пытавшееся подкрепить его новыми аргументами, — апо­логетическим; третье, наконец, изображавшее опрични­ну как чудовищный, но случайный исторический эксцесс, не вошедший в состав русской политической культуры, — нигилистическим. Самыми интересными для нас фигура­ми в каждом из этих направлений будут соответственно Константин Аксаков, Евгений Белов и Василий Ключев­ский. О них в основном и пойдет у нас дальше речь.

ФЕНОМЕН СЛАВЯНОФИЛЬСТВА

Ревизионистское направление Иванианы представлено московским славянофильством середины XIX века. Напи­сано о нем предостаточно (в том числе и мною). Рассмат­ривали его историки — и российские, и западные — под всеми, кажется, возможными углами зрения. Кроме одно­го. Кроме того, что просто по-человечески политическая доктрина славянофильства выглядит до крайности, неве­роятно странной. В том смысле, что непонятно, как в са­мом деле, могли вполне здравомыслящие и европейски образованные люди додуматься до таких вот, например, парадоксов: «Неограниченная власть — царю, полная свобода духа и жизни — народу, свобода действия и за­кона — царю, свобода мнения и слова — народу»46.

83
{"b":"835152","o":1}