Литмир - Электронная Библиотека

Не прав был, как видим, Устрялов. Не было и до Карам­зина недостатка в свидетельствах «низости сердца» и «зельной ярости» и даже стремления «к нестесненной власти», т. е. к самодержавию Грозного царя. Но был Ус­трялов и прав, однако. Поскольку общество оставалось глухо к этим свидетельствам до Карамзина. Оно не слы­шало их, не хотело слышать и, слушая, не понимало. Лето­писные проклятия и архивные изыскания были сами по се­бе, а общественное сознание само по себе. Убаюканное грезами о могуществе России, о том, что, как говорил ека­терининский канцлер Безбородко, «ни одна пушка в Евро­пе без нашего позволения выпалить не смеет», оно склон­но было верить Татищеву, а не Щербатову.

Вот почему, несмотря на обилие первоисточников, не могла правда о «людодерстве» Грозного стать полити­ческим фактом до Карамзина. Страна должна была пере­жить краткую, но страшную пародию на опричнину при Павле. Смертельно напуганная русская элита вдруг поня­ла, каково приходится стране, когда вся устрашающая мощь государства обращается вовнутрь, на собственный народ. Поняла и почувствовала неотложную необходи­мость разобраться в природе той «страшной бури», что обладала, оказывается, способностью воскресать через столетия, «губя народ от мала до велика». Вот тогда и взялся за перо признанный властитель дум общества Ни­колай Карамзин, слово которого значило для него несо­поставимо больше, нежели все допотопные летописи и ветхозаветные проклятия.

Об этой сложности социально-политического механиз­ма восприятия исторической истины у нас будет еще воз­можность поговорить. А пока обратим внимание, что и Щербатов ведь не мог отрицать первого, «голубого» пе­риода правления Ивана. Периода мощных и либеральных административно-политических реформ, на которых словно бы никак не отразились ни «низость сердца», ни даже «нестесненность власти» самодержца.

Так что же, спрашивается, означал этот крутой поворот от «попечительности» к «людодерству»? Как истолковать это кричащее противоречие? Как совместить в одном ли­це проницательного реформатора и «омерзительного ти­рана», «покорителя трех царств» и вульгарного труса? Эта главная загадка Иванианы всецело доминировала в ее первоэпоху, длившуюся больше двух столетий.

ОТСТУПЛЕНИЕ КАРАМЗИНА

К чести Карамзина и Щербатова, заметим, что — в отли­чие от некоторых наших современников — они не соблаз­нились любительскими медицинскими спекуляциями. В том смысле, что до 1565 года Иван был здоров (или недостаточ­но болен) и паранойя его созрела как раз к моменту оприч­нины57. Но объяснять противоречие все равно надо было. Щербатов пришел к заключению, что «склонности сердца царя всегда были одинаковы», но обстоятельства мешали им проявиться раньше. Под «обстоятельствами» он, конеч­но, как и Карамзин, имеет в виду благодетельное влияние Анастасии, удерживавшее царя от злодейства58.

Но это могло объяснить лишь, почему Иван не совершал преступлений во время первого брака. Почему он совер­шал в это время великие реформы, «святые дела», остава­лось необъясненным. Тоже под благотворным женским влиянием? Ни Щербатов, ни Карамзин столь галантным объяснением, однако, не соблазнились. Первый, как мы помним, закончил тем, что Иван «не единым человеком яв­ляется». Последний, принципиальный сторонник «просве­щенного самодержавия», так сказать, тирании без тирана, удовлетворился констатацией, что тут «для ума загадка».

И тем не менее, даже приравняв опричнину к монголь­скому нашествию59, не нашел в себе сил Карамзин безус­ловно осудить Грозного как государственного деятеля. «Но отдадим справедливость тирану, — заявляет он вдруг сразу после сравнения опричнины с «игом Батыевым», — Иоанн в самих крайностях зла является как бы призраком великого монарха, ревностный, неутомимый, часто прони­цательный в государственной деятельности, хотя... не имел ни тени мужества в душе, но остался завоевате­лем, в политике внешней неуклонно следовал великим на­мерениям своего деда»60.

Это неожиданно примирительное — после всех прокля­тий — отступление Карамзина обычно ускользало от вни­мания позднейших историков, цитировавших главным об­разом знаменитую фразу о «загадке для ума». Между тем в нем, в этом вымученном панегирике тирану, заложена, как в семени, вся последующая драма Иванианы.

ДОГАДКА ПОГОДИНА

Лукавство концепции Карамзина не ускользнуло от проницательных современников. Пушкин, например, яз­вительно писал в 1818-м:

В его истории изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута.

Наибольшее влияние, однако, оказал Карамзин на рус­скую историографию не столько своей концепцией «просвещенного самодержавия», крайне непопулярной в преддекабристской России, сколько артистической де­монстрацией двойственности царского характера. Мудре­но ли, что столь таинственный сюжет приковал к себе вни­мание ученых и художников, поэтов и психиатров? Что по­сле Карамзина стал он одним из самых жгучих шлягеров русской литературы? И если историки, как Костомаров, превращались ради Грозного в беллетристов, то и поэты, как Майков, превращались ради него в историков61. Поис­тине мешок Пандоры развязал Карамзин.

Если Виссарион Белинский допускал, что царь Иван был «падший ангел, который и в падении своем обнару­живает по временам и силу характера железного, и силу ума высокого»62, то декабрист Рылеев, естественно, мечет громы и молнии против «тирана отечества драгова»63. Ми­хаилу Лунину, одному из самых светлых умов этой рефор­мистской волны, важнее всего казалось даже не то, что царь Иван, говоря словами маркиза де Кюстина, «пересту­пил границы зла, установленные Всевышним для своих со­зданий», но то, что не могло самодержавие их не престу­пить. Не оно ли, спрашивал Лунин, «и в первоначальном своем виде доставило русским царя Бешеного, который 24 года купался в крови подданных?»64

Окончательно, однако, запутали все художники пера и кисти, создавшие неисчислимое множество романов, пьес, поэм, од, картин и портретов, где вместо реального царя поочередно являлся «то падший ангел, то просто злодей; то возвышенный и проницательный ум, то ограни­ченный человек; то самостоятельный деятель, сознатель­но и систематически преследующий великие цели, то ка­кая-то утлая ладья без руля и без ветрил; то личность, не­досягаемо высоко стоявшая над Русью, то, напротив, низменная натура, чуждая лучшим стремлениям своего времени»65.

Первый трезвый голос принадлежал Михаилу Погоди­ну. Этот твердокаменный консерватор, в еще большей степени, чем Карамзин, убежденный в благодетельности самодержавия, неожиданно проявил себя в Иваниане как ниспровергатель и нигилист, подлинный enfant terrible ее первоэпохи. Если Курбский «славит Иоанна за средние годы его царствования»66; если Карамзин полагает, что царь Иван останется «знаменит в истории как законода- вец и государственный образователь»67, то Погодин, по­добно андерсеновскому мальчику, вдруг выкрикнул, что король-то голый.

«Иоанн, — пишет он, — с 1547 г. сделался лицом со­вершенно страдательным и не принимал никакого участия в управлении»88. Просто не принадлежал царю Ивану «го­лубой» период его царствования, заключил Погодин. «Очевидно — это действия новой партии при дворе, непо­хожей на все прежние и слава за оные принадлежит ей... а не Иоанну»69.

Более того, Погодин обнаружил удивительное совпаде­ние в переписке смертельных врагов. Что Курбский припи­сывал все «святые дела» этого периода Избранной раде (восхваляя их, конечно), понятно. Но ведь точно то же са­мое (хотя и проклиная их) делал и царь. Он никогда не претендовал на авторство Судебника, Стоглава или адми­нистративной реформы. «Если бы, — заключил Пого­дин, — Иоанн сделал что-нибудь знаменитое в это время, верно он не пропустил бы сказать о том в письмах своих Курбскому, где он старался хвалиться перед ним своими подвигами»70.

75
{"b":"835152","o":1}