Начнем с того, что очертим как можно более тщательно и систематически оба полюса этой, как мы видели, вездесущей модели. А потом сопоставим их с историей российской государственности. Я понимаю, насколько это громоздкий и трудоемкий путь, но, боюсь, ни при каком другом подходе не удастся нам положить конец тому диалогу глухих, который мы до сих пор слышали.
СЛОЖНОСТИ
Вот самая из них зловредная. За девять с половиной тысяч лет, которые относит к эпохе «мир-империй» Валлер- стайн, было много деспотических государств. И ни одно из них не походило на другое. Гигантская «мир-империя» Ахеменидов, грозившая раздавить в пятом веке до н. э. крохотную «мир-экономику» Афин, отличалась от Сафа- видской державы шаха Аббаса, грозившей во времена Ивана Грозного проглотить Закавказье. Шиитский халифат Фатимидов в Каире (ливанские друзы и по сей день обожествляют его основателя Аль-Хакима) очень мало походил на предшествовавшее ему в том же Египте царство Птолемеев, о котором слышали мы от Пайпса.
Поклонников евразийства заинтересует, наверное, что прославленный ими как прародитель России Чингисхан с гордостью провозглашал: «Величайшее удовлетворение в жизни доставляет мне проливать кровь врагов и видеть слезы на глазах их вдов». Так, по крайней мере, рассказывал китайский мудрец и отшельник Чанг Чун, приглашенный в 1219 году на аудиенцию к завоевателю. Не знаю, как евразийцы, но Чанг Чун удивился кровожадности «императора варваров»15. С другой стороны, потомки того же Чингисхана уничтожили не только Киевскую Русь или империю Сунг в Китае, но и государство Ассасинов в Сирии, где политические убийства возведены были в ранг религиозного ритуала. А халиф Аль-Хаким «раздавал деньги, не считая», поскольку был уверен, что с его смертью кончится мир. В одиннадцатом-то веке...
Все это были деспотические государства, и найти между ними общее непросто. Приходится создавать их, если хотите, коллективный портрет (или, на языке литературной критики, обобщенный образ). И то же самое с абсолютистскими монархиями Европы, где пропасть отделяла, скажем, Францию Людовика XI (Монтескье считал его родоначальником французского деспотизма) от умиротворенной Англии Генриха VII. Ясно, что в результате таких обобщений не может у нас получиться ничего, кроме своего рода «идеальных типов», которые в чистом виде, наверное, нигде на свете и не существовали, т. е. скорее ци- вилизационные парадигмы, нежели реальные государства. Или, на языке математиков, то, как выглядели эти государства «в пределе». Но сопоставлять-то придется нам эти парадигмы именно с реальной историей реального государства. Это серьезная трудность. Что поделаешь, однако, какую б ни избрали мы методологию, она неминуемо будет иметь свои недостатки. Вот и все предварительные замечания. А теперь к делу.
ПЕРВЫЙ ШАГ ДЕСПОТОЛОГИИ
Уже Аристотель знал, что помимо трех правильных и трех неправильных («отклоняющихся», как он их называл) форм политической организации, свойственных цивилизованной ойкумене, существует за ее пределами в непостижимой для свободного человека тьме варварства еще и седьмая — деспотизм. Внешне, говорил он, эта «царская власть у варваров, наследственная и деспотическая»16, напоминает очень хорошо известную цивилизованному миру тиранию. Но сходство это поверхностное. Ибо тирания лишь одна из преходящих форм в вечно меняющейся политической вселенной, тогда как деспотизм вечен.
Человеческий ум не в силах постичь, как могут народы терпеть вечную тиранию. Поэтому воспринимал Аристотель деспотизм как нечто нечеловеческое. В конце концов, человек был для него животным политическим. Главным его признаком считал он участие в суде и в совете, т. е. в управлении обществом. Поскольку деспотизм у варваров ничего подобного не допускает, то считаться людьми они, по его мнению, не могли. Тем не менее по всем остальным признакам они все-таки люди. Тут была дилемма.
Как разрешил ее Аристотель, известно: привязав к проблеме рабства. Даже для величайшего из античных мыслителей раб был лишь инструментом, орудием труда. Вот Аристотель и толковал варварство с его деспотизмом как своего рода внешнеполитическое измерение рабства. Подданный деспотического государства для него потенциальный раб (и стало быть, не человек). Нельзя тем не менее не сказать, что интерес его к деспотизму нисколько не походил на интерес, допустим, современного зоолога к стаду орангутангов. На самом деле отношение Аристотеля к этому феномену было скорее пропагандистским, нежели академическим. И связано оно было с первой в истории серьезной попыткой «мир-империй» подавить «мир-экономику».
При всем том, однако, нельзя отрицать, что, представив деспотизм как перманентную тиранию, Аристотель сделал первый теоретический шаг к его осмыслению. Еще интереснее его определение тирании, которая «есть в сущности та же монархия, но имеющая в виду интересы одного правителя»17. Представим себе теперь народ, из поколения в поколение живущий «ради интересов одного правителя», — и что мы получим? Ту самую антицивилизацию, которую Виттфогель две с половиной тысячи лет спустя назовет «системой тотальной власти», а Валлерстайн «мир-империей». Но мы забегаем вперед.
«ОТКЛОНЕНИЯ» АБСОЛЮТНОЙ МОНАРХИИ
Читатель знает, конечно, что замечательное разнообразие политических форм, свойственное греческим полисам, оказалось в исторической перспективе недолговечным. И сменилось оно вовсе не идеальной Политией, о которой мечтал Аристотель, и тем более не утопической Республикой Платона, а монархией, которая на столетия вперед стала доминирующей формой политической организации общества. На первый взгляд случилось именно то, чего так боялся Аристотель: «мир-империи» раздавили «мир-экономику». Не будем, однако, торопиться. Ибо монархии в Европе оказались на самом деле парадоксом.
Хотя они и там стремились, как предсказывал Аристотель, «отклониться» к тирании (и даже, как казалось современникам, к деспотизму), им это почему-то не удавалось. Во всяком случае, европейская политическая мысль на протяжении столетий предпринимала экстраординарные усилия, чтоб удержать монархию от этого рокового «отклонения». Мы можем обнаружить следы этого драматического усилия уже в XIII веке у английского юриста эпохи первых парламентов Генри де Брактона, в «Похвале английским законам» Джона Фортескью в XV, у Дю- Плесси Морне и — ярче всех — у Жана Бодена в XVI. Собственно, Боден в своей теории «сеньориальной монархии» уже торжествовал победу.
Мы цитировали его мысль, что в Европе осталось лишь два режима, при которых «принц становится господином над вещами и личностью своих подданных, управляя ими как глава семьи своими рабами». И заметили ее гордый финал: «В Западной Европе народы не потерпели бы такого правительства». Но торжествовал Боден рано. Ибо двумя столетиями позже «отклонение» монархии к тирании достигло в Западной Европе пика. Если верить Мерсье де ла Ривьеру, деспотизм и вовсе стал тогда совершившимся фактом. И самый выдающийся политический мыслитель того времени Шарль Луи де Секондат, барон де ла Бреде, больше известный как Монтескье, склонен был с этим согласиться.
Старый метр был пессимистом и консерватором. Он был убежден, что дни «умеренного правления», как называл он абсолютную монархию (в другом месте именовал он ее, как ни странно это сегодня звучит, etat de droit, «правовое государство» в переводе на русский), сочтены. Другими словами, полагал Монтескье, что вековая борьба, замеченная еще Аристотелем, близится к трагическому финалу. «Как реки бегут слиться с морем, — писал он, — монархии стремятся раствориться в деспотизме»18. Конечно, Монтескье не сложил оружия и перед лицом этой неумолимой, как ему казалось, судьбы. Напротив, бросил он ей вызов, написав свой «Дух законов», которому суждено было изменить ход истории — к сожалению, лишь после его смерти.
Современники упрекали его, что он, собственно, никогда не дал адекватного описания деспотизма, ограничившись афоризмом: «Когда дикари Луизианы хотят достать плод, они срезают дерево у корня и достают его — вот вам деспотическое правление»19. На самом деле Монтескье сделал второй по важности после Аристотеля теоретический вывод о природе деспотизма. Он указал на его историческую неэффективность, делающую перманентную стагнацию неизбежной. То самое, что заметил столетия спустя Валлерстайн, говоря об эпохе «мир-империй» как об историческом провале.