И самое неожиданное, двинские документы свидетельствуют, по словам Копанева, что «деревни или части деревень стали объектом купли-продажи без каких бы то ни было ограничений». Переходила земля из рук в руки «навсегда», т. е. «как собственность, как аллодиум, утративший все следы феодального держания»4.
Вот вам еще один парадокс: в самый разгар феодальной дифференциации полным ходом, оказывается, шла в русской деревне дефеодализация. Иначе говоря, земля становилась частной крестьянской собственностью. «Окрестьянивались» даже мелкие и средние боярские семьи. В блестящем генеалогическом исследовании боярского рода Амосовых Н.Е. Носов детально проследил их судьбу на протяжении четырех столетий. Складывалась она так. Приспосабливаясь к новым экономическим условиям, бояре Амосовы очень скоро превратились просто в богатых крестьян (впоследствии они оказались крупнейшими архангелогородскими купцами петровской эпохи). Короче, в России появились крестьяне-собственники несопоставимо более могущественные и богатые, нежели помещики. И принадлежали им как аллодиум, т. е. частная собственность, не только пашни, огороды, сенокосы, звериные уловы и скотные дворы. Еще важнее было то, что принадлежали им рыбные и пушные промыслы, ремесленные мастерские и солеварни, порою, как в случае Строгановых, с тысячами вольнонаемных рабочих.
Другое дело, что оба социальных процесса, одновременно, как видим, протекавших в русской деревне в доса- модержавное столетие — феодальная дифференциация и крестьянская дефеодализация, — оказались одинаково разрушительными для традиционной общины. Она распадалась. В одном случае под давлением барщины, в другом — денег. Ибо там, где есть «лутчие люди», обязательно должны быть и «худшие». Русские акты того времени пестрят упоминаниями о «бобылях», «детенышах», «казаках», «изорниках» — все эти названия относятся к обезземеленной сельской бедноте, зарабатывавшей теперь свой хлеб как наемная рабочая сила.
И тем не менее разница между результатами обоих процессов, одинаково разрушительных для традиционной общины, была громадной. Великолепно описал ее тот же Носов. Да, говорит он, крестьянская дифференциация приводит к тому, что старая волость полностью утрачивает черты сельской общины как коллегиального «верховного» собственника волостных земель и угодий и становится административно-тяглой территориальной единицей. Но зато превращается она теперь в «черный волостной мир, объединяющий крестьян-аллодистов, защищающий их от феодалов-землевладельцев, а главное, представляющий их общие интересы перед лицом государства»5.
Прямо противоположные последствия имел распад общины в результате экспроприации ее земель помещиками. Они «подрывали устои волостного крестьянского мира, лишали волостных богатеев их основной опоры, а следовательно, закрывали пути для обуржуазивания крестьянства в целом, что и произошло в центральных районах Северо-Восточной Руси в XVI веке, во время и после опричнины Ивана Грозного, когда процесс поглощения черных волостных земель поместным землевладением достиг здесь своего апогея»6. Короче, единственной альтернативой обуржуазивай и ю деревни оказывалась, как и в советские времена, барщина, несущая с собою крепостничество и в конечном счете рабство.
Читателю в России, еще не забывшему споры 1920-х о коллективизации русской деревни, нет нужды объяснять, с кем на самом деле спорили здесь историки-шестидесятники, писавшие о досамодержавном столетии. Аналогия ведь и впрямь жуткая. Буквально на наших глазах повторилась история. Конкретная плоть событий отличалась, конечно. В XVI веке суть спора, которому предстояло решить судьбу России, сводилась, как мы видели, к простому вопросу: кому достанется земля распадающихся волостей — помещикам-барщинникам или «лутчим людям» русского крестьянства, объединенным в новую аллодиальную общину.
Но в перспективе спор этот нисколько не отличался от того, что расколол большевистскую партию в конце 1920-х. И в XVI, и в XX веке выбор был один и тот же — между социальным движением и социальным тупиком, между Новым временем и средневековьем, между превращением русского крестьянства в сильное и независимое сословие, как произошло это в северо-европейских странах, соседствующих с Россией, и его порабощением. Потому, надо полагать, и сказал мне известный немецкий политолог Рихард Лоуэнтал, прочитав в рукописи американское издание этой книги, что Сталин — это Иван Грозный плюс немножко электрификации7.
ДВЕ КОАЛИЦИИ
Итак, я говорю, что именно исторический диспут между помещиками и крестьянской предбуржуазией, именно борьба за землю была ядром политической борьбы в России в доопричное столетие. И уже слышу возражение: обе эти конкурирующие социальные силы были едва заметны на московской политической авансцене, где яростно схватились вовсе не они, а совсем другие конкуренты — боярство и церковь. И уж если эта глава, судя по названию, посвящена борьбе идейной, то для наших героев — и для «лутчих людей» и для помещиков — вообще не назначено ролей в этой драме.
На самом деле все три измерения борьбы — идейное, социальное и экономическое — переплелись в тогдашней России теснейшим образом. Это, собственно, и составляет основную сложность той переходной эпохи. Кто стоял с кем? Кто представлял кого? Чьи интересы совпадали и чьи расходились? И в чем эти интересы состояли?
Чтоб упростить разматывание этого запутанного клубка, попытаемся сгруппировать главных актеров московской исторической сцены по главному же признаку: какой царь был им нужен? За что они выступали — за ограничение царской власти или за ее безграничное расширение?
Самое меньшее, что можем мы сказать сразу: интересы боярства, русской аристократии, по определению защищавшей свои наследственные привилегии, а значит, и социальные ограничения власти, во всяком случае, не противоречили интересам крестьянской предбуржуазии, точно так же по определению защищавшей экономические ограничения власти. Н.Е. Носов отважился пойти даже дальше. Говоря о боярстве, он утверждает, что «объективно в силу своего экономического положения как сословия крупных земельных собственников, оно было менее заинтересовано и в массовом захвате черносошных земель, и в государственном закрепощении крестьянства, чем мелкое и среднепоместное дворянство, а следовательно, и менее нуждалось в укреплении военно-бюрократического самодержавного строя. В этом отношении его интересы даже могли совпадать с интересами верхов купечества»8.
Несмотря на осторожность этого ответственного высказывания, мы отчетливо видим, как прорисовываются под пером Носова, по крайней мере, контуры потенциальной политической коалиции боярства и «лутчих людей». Я склонился бы к еще более осторожной формулировке: защищая свои корпоративные интересы, боярство вместе с тем должно было, пусть невольно, защищать и интересы предбуржуазии.
И еще был один естественный союзник у этой коалиции: реформистское течение в русском православии, известное под именем нестяжательства. Его идеология тоже защищала ограничения власти. Вопрос о связях нестяжателей с боярством давно решен в русской историографии положительно. Даже советские историки, воспитанные на ненависти к боярству и усматривавшие поэтому в нестяжательстве реакционную силу, никогда этот вердикт не оспаривали.
Стало быть, по одну сторону исторической баррикады вырастает у нас вполне представительный реформаторский треугольник: нестяжательство — боярство — пред- буржуазия. Каждый из этих актеров по-своему видит пределы, за которые не должна простираться царская власть, но все сходятся на том, что такие пределы необходимы.
А теперь заглянем в лагерь противоположный. Первое, что бросается нам здесь в глаза, это, конечно, помещики. Мы уже знаем, что они ненавидят бояр и Юрьев день. Ограничения власти им не нужны. Напротив, нуждаются они в сильной произвольной власти, способной порушить не только закон, но и вековой обычай. Никто, кроме самодержавного царя, не в силах был сломить мощь боярства и отменить «крестьянскую конституцию» Ивана III. Разумеется, не отказались бы помещики и от монастырских земель. Но не в ситуации, когда церковники оказывались самыми сильными их политическими союзниками.