ВОПРОСЫ
Читатель, наверное, согласится, что столь парадоксально единый фронт оппонентов — от националистов до либералов, не говоря уже о западных экспертах тойнбианского, условно говоря, толка, — заранее готовых отвергнуть главные идеи этой книги, ставит меня перед очень сложными, чтоб не сказать драматическими вопросами. В самом деле, к кому я в ней обращаюсь? Есть у нее хоть какой-нибудь шанс заставить, по крайней мере, усомниться в «старом каноне» русского прошлого свое и следующее за ним поколение читателей, то, что вершит сегодня судьбы страны? Или все, на что может она рассчитывать, это повлиять на тех, кто сегодня еще на школьной скамье? Не знаю.
Единственный опыт, которым я располагаю, — мой собственный, когда на суд западных экспертов представлен был 20 лет назад ранний прототип этой работы10. Рецензий была масса. В Англии (Times Literary Supplement и New Society), во Франции (Le Monde Diplomatique), в Италии (La Stampa, L'Unita, Corriere dela Sera, La Voce Republicana), в Швеции (Dagens Nyheter), в Канаде (Canadian Journal of History). И особенно много, конечно, в Америке (от The Annals of the American Academy of Political and Social Science до American Historical Review и даже, представьте, Air University Review, по-русски это что-то вроде «Вестника военно-воздушной академии»). И отзывы тоже были самые разные — от «обыкновенного памфлета» (Марк Раефф) до «эпохальной работы» (Рихард Лоуэнтал11).
Но Лоуэнтал был политологом, а Раефф историком. Большинство его коллег возмутились до глубины души и встали горой за старую, неевропейскую парадигму русского прошлого. Их комментарии порою были откровенно враждебны. (Раефф так расстроился, что сравнил меня с Лениным и, не смейтесь, с Гитлером12.) Даже те из историков, кто отнесся к первой моей попытке с симпатией, как тогдашний патриарх американской русистики Сэмюэл Бэрон в Slavic Review, утверждавший, что «Янов по существу сформулировал новую повестку дня для исследователей эпохи Ивана III»13 или Айлин Келли в New York Review of Books, сравнившая мою работу с философией истории Герцена14, делали ударение лишь на ее демифологизирующей функции.
Короче, Томас Кун, самый авторитетный из теоретиков научных инноваций, опять оказался прав: без смертельного боя, без «научной революции», как назвал он свою главную книгу, старые парадигмы добровольно в отставку не уходят. Если академическое сообщество не готово к принятию новой, она неминуемо натыкается на глухую стену15. Двадцать лет назад западное академическое сообщество оказалось явно не готово к принятию европейской парадигмы русского прошлого.
Прибавьте к этому, что Кун-то имел в виду исключительно «революции» в точных науках. В историографии дело обстоит куда сложнее. Ибо тут, кроме жестокой конкуренции идей в академическом сообществе, нужно еще принимать в расчет и настроения в обществе, и его готовность к восприятию того, что Георгий Петрович Федотов завещал нам полвека назад из своего американского далека.
Угадать степень готовности общества к радикальным инновациям почти невозможно. Мы видели, например, в Иваниане, как потерпел сокрушительное поражение в XVIII веке Михайло Щербатов, попытавшись, говоря о Грозном, ввести в обиход представление о «губительности самовластья». Но видели и то, с какой легкостью удалось это после кратковременной павловской диктатуры Карамзину. С другой стороны, ушла ведь на наших глазах в песок на полтора столетия блестящая догадка Погодина о непричастности Грозного к реформам Правительства компромисса. И сведено к нулю оказалось замечательное открытие Ключевского о конституционности Боярской думы. По каким-то причинам обе оказались не востребованы современниками. Даже самые зачатки, даже элементы «новой схемы» отказались они принять и в XIX веке и в XX.
Но готово ли к этому общество в России сегодня — в эпоху Анатолия Фоменко и Владимира Путина? Или суждена моей попытке судьба щербатовской и понадобится она, ожидая своего Карамзина, лишь тем, кто придет за ними? Есть сколько угодно доводов за и против этого.
Но прежде, чем приводить их, имеет, наверное, смысл поближе присмотреться к самому яркому из случаев, когда автор отказался от борьбы, по сути, согласился с тем, что открытие его останется современниками не востребовано. Решил, иначе говоря, что общество принять его не готово. Хотя книгу, содержавшую это открытие, и опубликовал. Для потомков, надо полагать. Для нас то есть с вами, я имею в виду.
СЛУЧАЙ КЛЮЧЕВСКОГО
Удобнее всего рассмотреть его, руководясь материалами, тщательно собранными Милицей Васильевной Нечки- ной в ее монографии о Ключевском, единственной, сколько я знаю, серьезной работе, посвященной его наследию.
Как, надеюсь, помнит читатель, именно его открытие, что «правительственная деятельность Думы имела собственно законодательный характер»16 и была она «конституционным учреждением с обширным политическим влиянием, но без конституционной хартии»17, легло, наряду с работами историков-шестидесятников, в основу предложенной здесь версии «новой национальной схемы». Ибо убедительнее чего бы то ни было свидетельствовало оно, что самодержавие (вместе с патернализмом) было на Руси феноменом сравнительно недавним. Что, вопреки горестным ламентациям наших либералов, впервые появилось оно на исторической сцене лишь в середине XVI века, когда российскому европеизму нанесен был удар, от которого не смог он оправиться на протяжении столетий.
Невозможно ведь, согласитесь, представить себе «людо- дерство», поколениями мирившееся с вполне европейским конституционным учреждением. Тем более с таким, что правило бы наряду с царем, судило и законодательствовало. Или, говоря словами С.Ф. Платонова, который в этом следовал Ключевскому, было учреждением одновременно «правоохранительным и правообразовательным».
Так вот именно это открытие Ключевского и подверглось в 1896 году, накануне выхода третьего издания его «Боярской думы», жестокой — и оскорбительной — атаке, «сильнейшему разгрому», по выражению Нечкиной18.
Причем, сразу в нескольких органах печати, что по тем временам было событием экстраординарным. Впрочем, Нечкина, которой марксистское воспитание не позволило увидеть эпоху в открытии Ключевского, слегка недоумевает, из-за чего, собственно, сыр-бор разгорелся.
Она предположила даже, что просто «петербургская историко-правовая школа давно была настроена против московской и постоянно претендовала на лидерство. В эти годы ученая Москва чаще имела репутацию новатора и либерала, ученый же академический Петербург, может быть, в силу большей близости к монаршему престолу, держался консервативных традиций»19. Неуверенная, однако, в таком легковесном объяснении сенсационного скандала, Нечкина попыталась привязать его к более привычной советской историографии тематике. «Половина 90-х годов прошлого века, — подчеркнула она, — отмечена не только нарастанием рабочего движения, но и его созреванием. Усиливается распространение марксизма... Возникает партия пролетариата»20.
На самом деле академические оппоненты Ключевского, идеологи старого, самодержавного «канона» просто разглядели наконец, пусть со значительным опозданием, в его книге крамолу куда более опасную, нежели «возникновение партии пролетариата», о котором они понятия не имели. Именно по этой причине, надо полагать, и была выдвинута против Ключевского артиллерия самого тяжелого калибра.
«Нападение было совершено столичной петербургской знаменитостью, лидером в области истории русского права, заслуженным профессором императорского Санкт-Петербургского университета В.И. Сергеевичем»21. А это был грозный противник. «Фактический материал Сергеевич хорошо знал, язык древних документов понимал, мог цитировать материалы наизусть... свободное оперирование фактами и формулами на старинном русском языке производило сильное впечатление и придавало концепции наукообразность»22. Мало того, Василий Иванович был еще и первоклассным полемистом. «Литературное оформление нападок на Ключевского не было лишено блеска: короткие, ясные фразы, впечатляющее логическое построение, язвительность иронии были присущи главе петербургских консерваторов»23.