Это еще не все, однако. Логика мифа глубока и коварна. Стоит признать его исходный постулат — и придется отступать дальше. Стоит признать, что самодержавие естественно для России, а тиран — «Отец Отечества» — и придется соглашаться, что освобождение монархии от «аристократического плена» невозможно без опричнины.
Но как все-таки быть с катастрофой русского крестьянства, которая ведь оказалась первым же результатом этого «освобождения монархии»? Тут мы снова убеждаемся в могуществе мифа: он заставляет Скрынникова лгать и маневрировать. Точно так же, как заставлял он маневрировать Бахрушина.
Мы сейчас увидим, как бессознательно лукава (в отличие от Покровского) и морально увертлива (в отличие от Соловьева) его позиция. Похоже, что «буржуазные предрассудки», включающие, между прочим, и элементарную научную честность, совершенно его покидают, едва подходит он к анализу влияния опричнины на положение крестьянства. Скрынников, конечно, декларирует: «Бессмысленные и жестокие избиения ни в чем неповинного населения сделали само понятие опричнины синонимом произвола и беззакония»79. Однако в конкретном анализе он тем не менее незаметно переставляет акценты с этого произвола и беззакония на стихийные бедствия и повышение налогов.
«В годы боярского правления новгородские крестьяне платили небольшую денежную подать государству. С началом Казанской и особенно Ливонской войны государство многократно повышало денежные поборы с крестьян. Усиление податного гнета и помещичьей эксплуатации ставило мелкое крестьянское производство в крайне неблагоприятные условия. Но не только поборы были причиной той разрухи, которая наступила в стране в 70-80-х гг. XVI века. Катастрофа была вызвана грандиозными стихийными бедствиями... Неблагоприятные погодные условия дважды, в 1568 и 1569 губили урожай. В результате цены на хлеб поднялись в 5—10 раз. Голодная смерть косила население городов и деревень. В дни опричного погрома Новгорода голодающие горожане в глухие зимние ночи крали тела убитых людей и питались ими... Вслед за голодом в стране началась чума, занесенная с Запада... Трехлетний голод и эпидемия принесли гибель сотням тысяч людей. Бедствия довершили опустошительные вторжения татар»80.
Вот видите, за голодом, чумой да татарами опричнина уже почти и незаметна. Я даже не говорю о том, что в момент величайшего национального бедствия, когда люди ели друг друга, правительство не только не было с ними, оно было против них. Оно не открыло для них государственные закрома, как сделал, например, в 1602 году Борис Годунов, не ввело рационов, не пыталось предотвратить хаос. Напротив, оно совершенно сознательно его увеличивало, бессмысленно истребляя людей и сея вокруг себя деморализацию. Не говорю я также о том, что ни о каком татарском вторжении и речи бы не было, восторжествуй в конце 1550-х антитатарская стратегия Правительства компромисса. Говорю я лишь об очевидном факте, который мужественно выдвинули на первый план шестидесятники Каштанов и Шмидт и которого словно не замечает Скрынников, — о гибели под руками опричников единственной надежды страны, «лутчих людей» русского крестьянства.
Ужасный голод потряс Россию и в начале 1930-х. Люди снова ели друг друга. Но вряд ли найдется добросовестный историк современности, который обвинил бы в этой катастрофе одну стихию. Разве не гораздо более важной ее причиной было раскулачивание и тотальное разорение русской деревни, инициированное сталинской опричниной? Но ведь то же самое произошло и в результате Ивановой опричнины. И в обоих случаях предшествовал этому разгром боярской «правой оппозиции» Правительства компромисса, оставивший крестьянство беззащитным перед лицом озверевших опричников тирана. Как же может позволить себе забыть об этом историк опричнины — все равно Ивановой или сталинской?
НЕУДАВШЕЕСЯ «ПЕРЕОСМЫСЛЕНИЕ»
И все-таки, если взглянуть на ход дела в Иваниане на протяжении 60-х, внушал он, казалось, не только разочарование, но и надежду. Неотвратимо, например, размывался фундамент серого консенсуса. Пусть не дала результатов радикальная его ревизия, предпринятая Зиминым. Но ведь она и сама по себе была зловещим для него предзнаменованием. И слишком очевидно у Скрынникова противоречие между посылками и выводами. Критическая, разрушительная сила обоих ударов не прошла бесследно. Сколько же в самом деле мог консенсус метаться от Соловьева к Платонову и обратно, продолжая полагать себя «истинной наукой»? В сущности, уже в шестидесятые стало ясно, что он в тупике. И что выйти из него без принципиально новых идей невозможно. И новые идеи начали и впрямь пробиваться на поверхность.
Вот заключение Д.П. Маковского (1960): «В середине XVI века в Русском государстве, в промышленности и сельском хозяйстве зародились капиталистические отношения и были подготовлены необходимые экономические условия для их развития... Но в 1570—90-х произошло активное вторжение надстройки (мощных средств государства) в экономические отношения в интересах помещиков... Это вторжение не только затормозило развитие капиталистических отношений и подорвало состояние производительных сил в стране, но и вызвало в экономике явления регресса»81.
Вот заключение С.М. Каштанова (1963): «Рассматривая опричнину в социальном аспекте, мы убеждаемся, что главное в ней — ее классовая направленность, которая состояла в проведении мероприятий, содействовавших дальнейшему закрепощению крестьянства. В этом смысле опричнина была, конечно, в большей степени антикрестьянской, чем антибоярской политикой»82.
Вот заключение С.О. Шмидта (1968): «Сегодня становится все более ясным, что политика Избранной рады (Правительства компромисса) в гораздо большей степени способствовала дальнейшей централизации государства и развитию в направлении к абсолютизму европейского типа, чем политика опричнины, облегчившая торжество абсолютизма, пропитанного азиатским варварством»83.
Вот, наконец, заключение Н.Е. Носова (1969): «Именно тогда решался вопрос, по какому пути пойдет Россия: по пути подновления феодализма «изданием» крепостничества или по пути буржуазного развития... Россия была на распутье... И если в результате Ивановой опричнины и «великой крестьянской порухи» конца XVI века все-таки победило крепостничество и самодержавие... то это отнюдь не доказательство их прогрессивности»84.
Согласитесь, если собрать воедино все эти заключения авторитетных историков, можно, пожалуй, сказать, что в русской историографии шестидесятых слеплены уже были почти все «кирпичи» для возведения логически непротиворечивого здания альтернативной концепции Иванианы. Но теоретического фундамента под всеми этими прозрениями не было. И потому повисли они в воздухе.
Маковский, например, не сумел объяснить, почему вдруг в 1570-е «произошло активное вторжение надстройки», вызвавшее «в экономике явления регресса». Да и невозможно это объяснить из «развития товарно-денежных отношений в сельском хозяйстве», как он пытался сделать.
Каштанов не объяснил связь между антибоярской и антикрестьянской политикой опричнины. Да и не мог он это сделать, не отбросив архаический миф о «реакционности боярства».
Шмидт не смог объяснить, в чем состояло конкретное политическое различие между «абсолютизмом европейского типа» и «абсолютизмом, пропитанным азиатским варварством». Не смог, ибо нельзя это сделать, не ревизовав общепринятое представление об абсолютной монархии.
Носов не сумел объяснить, какая именно комбинация политических сил предопределила победу «подновленного феодализма» и поражение «буржуазного развития». Да и мог ли он это сделать без анализа политической, а не только социально-экономической ситуации в России 1550-х, которой посвятил он свое исследование?
Все эти дыры в позициях даже лучших из лучших советских историков не были случайны. Ибо коренились они в одной и той же причине, о которой еще в 1964 году сказал, как мы помним, Зимин. В том, что «настало время коренного переосмысления политической истории России XVI века». А на самом деле не настало это время при его жизни (он умер в 1980-м). И не могло при диктатуре серого консенсуса настать. Ибо нельзя ждать такого переосмысления лишь от «новых фактов», как ждал в 1940-е Веселовский. Новые философские горизонты должны были для этого открыться, новые средства политического анализа были для этого необходимы. А главное, требовалось принципиально новое видение русской истории, «новая национальная схема». Могла ли она явиться в крепостной историографии?