Так создавалась дурная бесконечность самодержавия. Так покинула Россия столбовую дорогу европейско-абсо- лютистской интеграции и свернула в тупик самодержавной. Пусть судит теперь читатель, что остается после этого от священной формулы.
АТАКИ ШЕСТИДЕСЯТНИКОВ
То, что происходило в Иваниане дальше, демонстрировало сразу два противоположных факта: и шаткость достигнутого на исходе 1950-х серого консенсуса и могущество поколебленного, но несокрушенного государственного мифа.
Яростно атаковал консенсус А.А. Зимин. В статье «О политических предпосылках русского абсолютизма» он один за другим разгромил все его фундаментальные постулаты. Он отверг главный тезис аграрной школы, утверждая, что «противопоставление бояр-вотчинников дворянам-помещикам просто неосновательно»68. Он отрицал само существование «реакционной боярской идеологии», реабилитируя не только Вассиана Патрикеева, но как будто бы, пусть намеком, и самого даже Курбского: «Теперь уже невозможно указать ни одного русского мыслителя XVI века, взгляды которого могут быть расценены как реакционно-боярские»69. Бесстрашно посягнул Зимин на святая святых консенсуса — на постулат о феодальном боярстве, якобы боровшемся против священной централизации: «Речь может идти лишь о борьбе за различные пути централизации государства»70. Что, казалось бы, могло быть радикальнее этой сокрушительной критики?
Со времен Покровского никто не осмеливался открыто заявить, что «настало время коренного переосмысления политической истории России XVI века»71.
И в основе критики Зимина лежало ведь совершенно здравое рассуждение, которое сделано бы честь и самому Ключевскому, что, хотя «вельможная знать не склонна была поступиться своими огромными латифундиями в пользу малоземельной служилой мелкоты», но зато она и «не стремилась к скорейшей ликвидации крестьянского выхода». Отсюда был уже, согласитесь, всего один шаг до признания основополагающей истины, что боярство собственной спиной защищало крестьян от крепостнической агрессивности помещиков. И стало быть, политический разгром боярства был прелюдией к экономическому и социальному порабощению крестьянства.
И Зимин делает шаг. Но, к нашему сожалению и отчаянию, — в обратную сторону. «Потребность дальнейшего наступления на феодальную знать, — говорит он, — была очевидна и сознавалась такими дальновидными мыслителями, как И.С. Пересветов»72. Что за напасть такая? Из чего, помилуйте, была она очевидна, эта потребность? Ведь логически из его критики железно вытекало заключение прямо противоположное. Увы, оказывается, что вся эта яростная — и доблестная — атака на марксистско-соло- вьевский консенсус предпринята были лишь затем, чтобы заменить его другим, не менее бесплодным марксистско- платоновским консенсусом.
Только для того, выходит, и реабилитировал Зимин боярство, чтоб снова обвинить несчастных «княжат». И тем самым снова оправдать опричнину и снова короновать Грозного. Он убежден, что «основным тормозом социально-экономического и политического прогресса России конца XV—XVI веков было не боярство, а реальные наследники феодальной раздробленности — последние уделы... Отсюда, естественно, не пресловутое столкновение дворянства с боярством, а борьба с пережитками раздробленности составляет основу политической истории того времени»73.
Опять — уже после уничтожающей критики Веселов- ского — встала из гроба подрумяненная и модернизированная платоновская концепция. На наших глазах один из самых честных и талантливых советских историков, попытавшись выпрыгнуть из поезда государственного мифа, всего лишь перепрыгнул в другой его вагон. Странная, горестная картина. А миф, который только что, казалось, опасно зашатался на краю пропасти, опять смеялся с олимпийской высоты над своими критиками, торжествуя новую победу. Отдадим должное его исторической живучести, тому, как цепко, мертвой хваткой держит он в своих лапах даже лучшие умы русской историографии. Держит многие десятилетия, меняя обличия, как хамелеон, то выступая открыто в браваде Ломоносова, то скромно прячась за сентиментальным негодованием Карамзина, притворяясь то государственной школой, то аграрной, то подымаясь до воинственного пафоса милитаристской апологии, то опять отступая в серую мглу черепнинского консенсуса, то, наконец, бунтуя против Соловьева под знаменем Платонова.
МАНЕВР СКРЫННИКОВА
Нет, пожалуй, ничего удивительного в том, что младший соперник Зимина Р.Г. Скрынников подверг его сокрушительной критике, буквально по стенке растер в своей диссертации новое издание «удельной» ревизии мифа. Скрынников, впрочем, сделал больше. Его работы действительно ворвались в Иваниану, как свежий ветер74. Он впервые, как мы помним, подробно исследовал механизм опричного террора. Под его пером сходство опричнины со сталинской «чисткой» приобрело очертания поистине рельефные. Одним словом, он лучше, чем кто бы то ни было другой, отдавал себе отчет в том, что действительно происходило в России в 1560-е.
К чести его, Скрынников не обнаруживает ни малейшего желания оправдывать эту жуткую репетицию сталинского террора «борьбой с изменой», как делали до него Виппер и Бахрушин. И хотя он замечает, что в доопричной Москве «монархия стала пленницей аристократии»75, он вовсе не склонен утверждать «объективную неизбежность физического истребления княжеско-боярских семей», как делал его учитель Смирнов. Он не скрывает от себя (и от читателя), что прежде всего «период опричнины отмечен резким усилением феодальной эксплуатации», предопределившим «окончательное торжество крепостного права». Во-вторых, замечает он, «опричные погромы, кровавая неразбериха террора внесли глубокую деморализацию в жизнь страны»76. И что же?
Работая с открытыми глазами, имея перед собою ужасающие факты, многие из которых введены в научный оборот им самим, делает он попытку пересмотреть традиционную оценку опричнины? Увы, снова, как и в случае с Зиминым, суждено нам пережить горькое разочарование. Синтезис Скрынникова не только не будет соответствовать его тезису, он будет ему противоречить. Получится у него, что «опричный террор, ограничение компетенции боярской думы... бесспорно способствовали... укреплению централизованной монархии, развивавшейся в направлении к абсолютизму»77.
Итак, священное заклинание произнесено. А это значит, что Скрынников, как до него Зимин, остается в рамках консенсуса. И «великая чистка» Ивана Грозного, с такой силой описанная им самим, все-таки оказывается «исторически неизбежной и прогрессивной». Король умер, да здравствует король! Марксистско-платоновская ипостась мифа, снова возрожденная Зиминым, снова ниспровергнута — ради вящего торжества его марксистско-соловьевской ипостаси.
Присмотревшись к концепции Скрынникова, мы отчетливо видим следы, оставленные на ней мифом. Если Зимин отрицал «пресловутое столкновение боярства с дворянством» и реабилитировал великих оппозиционеров XVI века, то Скрынников не только, как мы помним, многоречиво клеймит «изменнические сношения Курбского», он дает понять, что террор против аристократии, «взявшей в плен монархию», был вовсе не так уж и дурен сам по себе. Безобразие начинается, лишь когда распространился он на другие социальные слои, бывшие объективно союзниками монархии в борьбе с боярами. «Опричный террор, — говорит он, — ослабил боярскую аристократию, но он нанес также большой ущерб дворянству, церкви, высшей приказной бюрократии, т. е. тем социальным силам, которые служили наиболее прочной опорой монархии. С политической точки зрения, террор против этих слоев и групп был полной бессмыслицей»78.
Говоря в моих терминах, Скрынников сочувствует попытке Ивана Грозного, освободившись от аристократии, превратить традиционный русский абсолютизм в восточную деспотию. Не сочувствует он лишь политической «бессмыслице», иррациональности самодержавной тирании, беспощадно уничтожавшей собственных союзников. Как будто бы можно себе представить осмысленное, рациональное самодержавие. Как будто бы одни бояре, а не все его подданные были для царя Ивана холопами, как знал еще Ключевский. Как будто бы государство холопов могло не быть одной сплошной жестокой бессмыслицей, чреватой «политическим небытием».