– Мое сердце уже съедено, фрау Барбойц, – по-простому объяснил тот. – Обстоятельства меня скоро доконают. А Цель… что с нее взять? Я только размышлять о ней могу, обсудить – с женой только, сын еще мал… И вы меня отговариваете от этого. Пока я здесь, я – рабочий и нуждаюсь в предписанном отдыхе, а если его нет, мне и радости для сердца не видно.
– Вы, герр Левский, и без того на редкость умный человек. Но вас и впрямь снедает праздность, хотя и не так опасно, как ей позволяют некоторые. Вам лишь следует образумить свой ум, и все у вас и вашей семьи будет замечательно!
– Да, Рональд у меня способный умом, – тут же подтвердила фрау Левская, – куда бы еще тот ум деть и куда от него деться.
Рональд просто схватился за свои трудные жесткие волосы и больше ничего не говорил. Женщины в золотых спиралях продолжали переглядываться, обмениваясь ухмылками. Фрау Барбойц между тем натянула на руки тугие красные перчатки (они коварно щелкнули на ее запястьях) и не спеша приступила к делу. Посыпался обрезок челки, потом крупные клочки волос начали скатываться с макушки, свисать со лба, оседать на носу. Уильям зажмурил глаза.
– И с боков ему уберите, покороче! – громко забеспокоилась мать. – С боков!
– Пожалуй, пожалуй, – кивнула сама себе парикмахерша и взялась за виски, с необычайной для ее сложения ловкостью суетясь с ножницами, гребнем и щеточкой вокруг мальчика.
Уильям открыл глаза. Он видел в зеркале, как постепенно оголяются его щеки, и понимал, что вот уже скоро лицо опять превратится в уродливый, одутловатый треугольник, и мерзко, совсем не по-маминому, вытянется над повязанной накидкой шея, и в самом лучшем случае он будет смахивать на злого дракона!.. Все расплывалось в слезах, и он заморгал так часто, как мог, и подцепил, наверное, ресницей волос, потому что в одном глазу вдруг стало жутко чесаться. Он снова зажмурился, высунул руку из-под накидки, неосторожно провел пальцем и наткнулся на лезвие ножниц.
– Юноша! – впервые по-настоящему возмутилась фрау Барбойц. – Как же вы так! Я вам пальчик отхвачу и заметить не успею!
– Мама, я хочу в Парк… Мама, отпусти меня в Парк!.. – отчаянно прошептал Уильям, продолжая теребить веко.
– Чего это вы, юноша, шепчете? – жеманно осведомилась фрау Барбойц. – Ну же, не щиплите ваш глазик! Что у вас там?
Уильям дал выкатиться нескольким слезным каплям.
– Ну а это что за нелепость? – удивилась парикмахерша, теперь тоже шепотом. – Налипнут вам волосы на щечки, будет неприятно. Прекратите сейчас же.
– Мама, пусти меня в Па-арк! – во весь голос заревел Уильям, яростно натирая кулачком то один, то другой глаз. – Мама, пожалуйста!
Мадлен выглядела сконфуженной; она вновь не знала, к кому обратиться виноватыми глазами – к женщинам ли, которые все посмеивались между собой, к мужу, беспокоить которого было совсем неуместно… А Уильям плакал и звал ее, и вот она опять с тяжестью внутри думала о том, как трудно воспитывать в людях, больших и маленьких, настоящее благоразумие и терпение.
Уильям вырвался из объятий красного кресла, едва не расцарапав затылок о ножницы, недоуменно замершие в воздухе, и вместе с накидкой ринулся к выходу. Фрау Левская ахнула три раза подряд, женщины на красном диванчике засмеялись звонче, почти уже хохотали, злодейки; и даже равнодушные губы под колпаком вынуждены были сложиться в улыбку. Рональд поднял голову. «Ступенька, юноша, ступенька!» – воскликнула за спиной хозяйка салона, но поздно. Уильям растянулся у порога и завопил еще громче: он серьезно ушиб колено. Тут женщины на диванчике недовольно сморщили лица, но у него не хватило сил долго вопить, и он просто тихонько захныкал, теперь на руках у обомлевшей приемной матери, не могущей проронить ни слова – от ужаса и стыда. Женщины, напротив, поспешно возобновили свою беседу.
– Я ведь не рассказывала вам, как обратилась к миссис Саттл из Аглиции? – сказала с негодованием Госпожа. – По вашему совету! И как она обошлась с моими чудесными локонами? Безобразие, ни ума, ни таланта – о чем только люди говорят?
– Подойдите к ее служителю Роннингему, – предложила ей одна из собственниц. – Вот чьи усилия и талант ценятся! И не глядите, что он сам безволосый, это у него от папочки, они все в роду плешивые!
III
Так оно и вышло, что первые три майских дня Уильям провел дома. Колено отвратительно вспухло и постоянно ныло, и он не только не мог ходить, но даже сгибать эту ногу – так ему было больно. Доктор в зеленом костюме, которого сумел раздобыть вечером злосчастного воскресенья Рональд Левский, бегло осмотрел колено и заявил, что ребенку необходимо оставаться пока в постели и в течение этих дней втирать кое-какие мази для смягчения боли. Отец был очень рассержен: за эти средства требовалось уплатить провизору почти две сотни кораблеонов (не считая цены бумаги, выписанной доктором). Мадлен об этом не думала. Она суетилась у детской кровати, сокрушаясь, боясь прикоснуться к сыну, ища, чем помочь ему. Наконец она выбрала книгу со взрослой полки; придвинув стул к изголовью, устроилась прямо на полу и положила руку на зеленое сиденье, а книгу поверх руки, чтобы читать Уильяму вслух. Получалось очень похоже на ее утомительные разговоры с подругами – голос у нее был ясный и богатый разными оттенками, но таланта не было. Когда-то раньше Уильям не замечал этого, но теперь, несмотря на боль, постарался скорее заснуть, и ему это, как ни странно, удалось.
Просыпался он два дня подряд поздно и уже в полном одиночестве. Через силу проглатывал содержимое стаканчиков, приготовленных возле изголовья, и начинал ждать. Он уже так не горевал из-за парикмахерской и стихающего нытья в колене – терпение разбавляло горечь, нагоняло приятную сонливость; чтобы опять не заснуть, он подолгу шевелил пальцами рук и ног – от этого все тело покрывалось легкими хвойными иголочками. Благоразумие его успокаивало.
И что-то было с этим спокойствием не так.
Конечно, боль оправдывала неподвижное лежание на кровати, но все равно ему было мучительно скучно. И он понимал, что скучал не он один. Где-то в лесной глуши надрывался знакомый девчачий голосок, и Уильям очень не хотел подводить его, но… Сейчас было еще хуже, чем тогда, на промокшей земле Парка Америго; сейчас он не мог даже слезть со своей кровати, и даже лишний раз сесть, чтобы глянуть в окно, у него не было сил – не давали терпение и благоразумие.
«Я расскажу ей все-все, и она, конечно, поймет и не обидится».
Но и такие мысли приносили с собой одну тревогу. Он ведь не сдержал обещания, и все по собственной глупости! Не мог же он всерьез думать, что поведение родителей изменится, когда он поступит так? Нет, не мог! А Элли он обманул; вдруг она уже не захочет с ним говорить, не покажется в Лесу, не спасет его от учителя? Снова пойдет холодный дождь, и никто не станет ему кричать, ни за что не позовет к себе в чудесные дебри!.. Тогда Уильям приходил к выводу, что остался один-одинешенек – навсегда. (Вероятно, и вы переживаете подобное одиночество, когда расстаетесь с чрезмерно захватывающей книгой – то есть когда мир за пределами ее оказывается вдруг надуманным, пресным, навязанным чьими-то глупыми, недалекими измышлениями…)
Вечером к нему все же возвращались оба родителя. Отец клал портфель на стол, вынимал из холодильника кастрюлю и молча ставил ее на плиту. Затем он садился за стол, разворачивал газету и на весь вечер скрывался за ней, внимательно изучая каждую страницу. Изредка он поглядывал на приемного сына, отчужденно, словно это стало для него неприятной обязанностью. А Уильям радовался тому, что отец рядом – значит, есть и Элли в своем Лесу! И мама приходила – она забыла на время про цветочницу и других подруг, и это было очень лестно для Уильяма. К тому же он получал наконец свою долю восхитительного пирога и сладкой, почти сказочной ласки. Мадлен, стоя на коленях, смотрела, как он уписывает ее бисквит – в понедельник клубничный, во вторник апельсиновый, в среду грушевый; потом долго целовала джемовые губы и пальцы, и еще, на всякий случай, – шею и плечи.