Для последней же открывался тогда широкий простор. Реакция, господствовавшая в Англии в предшествующий период, не опиралась, как это было, например, во Франции, на административные методы: политические репрессии осуществлялись исключительно на основании парламентских актов. «Борьба с революционными движениями 1785 и 1815–1820 гг. велась не исполнительной властью, а парламентским законодательством. Приостановка действия Habeas Corpus, принятие Акта о клевете и „Шести актов“ 1819 г. представляли собой суровые принудительные меры, однако мы не находим в них следов каких-либо попыток придать английской администрации континентальный характер. Если личные свободы и ограничивались, то происходило это через акты парламента и в полном соответствии с ними».[59] Но едва лишь экономические либералы добились влияния на правительственную политику (1832), и положение в корне изменилось: верх взяли административные методы. «Конечным результатом законодательной деятельности, протекавшей, хотя и с различной интенсивностью, в период после 1832 г., явилось поэтапное создание чрезвычайно сложного административного механизма, который, подобно современному фабричному оборудованию, постоянно нуждался в ремонте, обновлении, реконструкции и приспособлении к новым требованиям».[60] Этот рост административных функций отражал дух утилитаризма. Чудесный «Паноптикум» — самая «личная» утопия Бантама — представлял собой здание в форме звезды, из центра которого надзиратели могли вести эффективное наблюдение за наибольшим числом тюремных обитателей с наименьшими затратами для общества. Точно так же в утилитаристском государстве столь любимый Бентамом принцип «доступности для обозрения» обеспечивал стоящему на вершине чиновнику эффективный контроль за всеми органами местной администрации.
Дорога к свободному рынку была открыта и оставалась открытой благодаря громадному росту интервенционистских мер, беспрестанно организуемых и контролируемых из центра. Сделать «простую и естественную свободу» Адама Смита совместимой с требованиями человеческого общества оказалось весьма сложной задачей. Вспомним хотя бы о мудреных положениях бесчисленных законов об огораживаниях; о массе бюрократических контролирующих мер, связанных с проведением в жизнь нового законодательства о бедных, которое — впервые после царствования Елизаветы — находилось под действенным надзором центральной власти; или о расширении сферы правительственного администрирования, которое повлек за собой похвальный замысел муниципальной реформы. Между тем все эти твердыни государственного вмешательства возводились с целью упорядочения какой-нибудь «простой свободы» — свободы земли, труда или муниципальной администрации. Точно так же, как изобретение облегчающих труд машин, вопреки всем ожиданиям, не уменьшило, а фактически расширило сферу применения человеческого труда, так и создание свободных рынков вовсе не устранило необходимость контроля, регулирования и вмешательства, а как раз невероятным образом увеличило их масштаб. Чтобы обеспечить свободное функционирование системы, администраторам приходилось постоянно быть начеку. А потому даже те, кто страстно желал освободить государство от всех излишних обязанностей; те, чья философия прямо требовала ограничить сферу деятельности государства, оказались вынуждены предоставить этому самому государству новые полномочия, инструменты и органы, необходимые для практической реализации принципа laissez-faire.
Этот парадокс дополнялся другим, еще более удивительным. Экономика laissez-faire была продуктом сознательной государственной политики, между тем последующие ограничения принципа laissez-faire начались совершенно стихийным образом. Laissez-faire планировался заранее, само же планирование — нет. Справедливость первой части данного утверждения была доказана выше. Если исполнительная власть когда-либо сознательно использовалась для реализации ясно поставленных целей правительственной политики, то было это в героическую эпоху laissez-faire и занимались этим бентамиты. Что же касается второй его части, то на это обстоятельство впервые обратил внимание знаменитый либерал Дайси, задавшийся целью исследовать истоки «анти-laissez-faire», или, как он выражался, «коллективистской» тенденции в английском общественном мнении, существование которой было вполне очевидным с конца 1860-х гг. Он с изумлением обнаружил, что никаких признаков действия подобной тенденции, кроме самих законодательных актов, найти невозможно, точнее сказать — до принятия законов, которые, казалось бы, свидетельствовали о ее наличии, никаких следов «коллективистской тенденции» в общественном мнении заметно не было. Что же касается позднейших «коллективистских» взглядов, то, заключил Дайси, само же «коллективистское» законодательство и стало, вероятно, их первопричиной. Итогом этого проницательного анализа явился вывод о том, что у непосредственных творцов ограничительных законов 1870–1880 гг. совершенно отсутствовало ясное намерение расширить функции государства или ограничить свободу индивида. Оказалось, что законодательное острие противодействовавшего саморегулирующемуся рынку процесса, каким явил он себя в полстолетие после 1860 г., вовсе не направляла рука общественного мнения; это было движение, обусловленное спонтанно возникающими импульсами чисто прагматического свойства.
Подобный взгляд непременно вызовет резкие возражения либеральных экономистов. Вся их социальная философия строится на убеждении, что laissez-faire представлял собой естественный процесс, тогда как последующее враждебное ему законодательство стало результатом сознательных и целенаправленных усилий противников принципа либерализма. Не будет преувеличением сказать, что истинность или ложность позиции нынешних либералов прямо связана с этими взаимоисключающими толкованиями двойного процесса — становления рынка и противодействия ему.
Такие либеральные авторы, как Спенсер, Самнер, Мизес и Липпман, фактическую сторону данного процесса излагают в основном так же, как и мы, однако оценивают его совершенно иначе. На наш взгляд, концепция саморегулирующегося рынка являлась утопией, а его развитие было задержано здоровым стремлением общества к самозащите; по их мнению, все подобного рода защитные меры были заблуждением, порожденным алчностью, нетерпением и близорукостью, и если бы не эти препятствия, рынок сам сумел бы преодолеть созданные им трудности. Вопрос о том, какая из этих трактовок верна, является, пожалуй, самой важной проблемой новейшей социальной истории, ибо ответ на него предопределяет, по сути, наше отношение к претензии экономического либерализма на роль основополагающего принципа организации общества. Прежде чем обратиться к свидетельству фактов, сформулируем спорный вопрос более четко.
Наше время потомки будут считать эпохой крушения саморегулирующегося рынка. В 1920-е гг. престиж экономического либерализма был, как никогда, высок. Бич инфляции поразил тогда сотни миллионов людей; целые общественные классы, целые нации подверглись экспроприации. Стабилизация валют превратилась в ключевой принцип политического мышления народов и правительств, восстановление золотого стандарта стало высшей целью всех осмысленных и организованных усилий в сфере экономики. Выплата долгов по иностранным займам и возвращение к стабильной валюте были признаны критерием разумности политического курса, и никакие страдания частных лиц, никакие нарушения суверенитета государств уже не считалось чрезмерными жертвами на пути к финансовому выздоровлению. Бедствия людей, потерявших работу вследствие дефляции; нищенское существование государственных служащих, уволенных и оставшихся без гроша; даже отказ от национальных прав и утрата конституционных свобод — все это воспринималось как справедливая цена, которую нужно платить за выполнение требований взвешенного бюджета и твердой валюты, этих априорных принципов экономического либерализма.