Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Громадный, бледный, зимний — таким он остался в моей памяти, но я не удивлюсь, если окажется, что другим, знавшим его дольше, профессиональней, да к тому же в иные годы, он видится теперь, через толщу лет, совсем иным. Мне посчастливилось узнать его во второй половине 30-х годов, а он был тогда уже пятидесятилетним и успел уже всласть натерпеться непонимания и разочарований, непризнания и бедности. На меня, студента, еще не натерпевшегося от жизни решительно ничего, эта сторона его существования — и ее отпечаток на его облике — производила сильнейшее впечатление. И может быть, образ зимнего Татлина просто отстоялся в памяти как естественное и зримое выражение незримой драматичности его судьбы.

2

Он рассказывал, как, появившись в Москве после бегства из дома и шатаний по югу — то было на рубеже нашего века, — нанялся юнцом в иконописную мастерскую где-то в Китай-городе, кажется — на Никольской. «Богомазам доски левкасил… мел разводил на мездровом клею…» — говорил он густо и с удовольствием. И усмехался — разом стеснительно и довольно. Стеснительно — вероятно, от смущенья из-за собственной непривычной откровенности. И довольно — вероятно, оттого, что ему очень нравились эти легкие воспоминания.

Сейчас, перебирая в уме то, что Татлин рассказывал о себе, все время наталкиваешься на очевидное противоречие: он вспоминал, в сущности, самые неблагоприятные времена своей жизни — несладкое отрочество и бедственную молодость, а воспоминания почему-то звучали радужно. Не потому ли, что это были воспоминания не об унижающих бедствиях, а о собственной все одолевающей силе?

…Он любил рассказывать, как в дни полнейшего безденежья нанимался на работу в цирк — подставным борцом. За поражение, заранее предопределенное во всех деталях, ему полагалась золотая пятерка. Иногда — даже десятка. Но сверх того — и, казалось бы, явно вопреки здравому смыслу — его радовали еще и аплодисменты, награждавшие победителя. Не его, а противника! И чем громче хлопала обманутая публика, тем больше радовался он, прижатый навзничь к ковру: стало быть, видели люди, как он могуч и как непросто было справиться с ним!

Не решаюсь передавать эти татлиновские рассказы его голосом — прямою речью. Многие из них я когда-то записал в своей студенческой общей тетради, где с формулами соседствовала всякая всячина. Но в годы войны та тетрадь потерялась. Впрочем, оттого мне все-таки еще помнится самое выразительное, что некогда оно было записано на бумаге. Однако реставрировать выражения Татлина — его медлительно-вязкие словесные ходы — я не берусь: крайне неприятно оказаться «сочинителем цитат».

Он любил рассказывать, как зарабатывал на хлеб, холсты и краски, нанимаясь статистом в оперные театры — то в Большой, то к Зимину. Мзда и там бывала вполне приличной — не хуже, чем в цирке. Но сверх того он тешился бескорыстно тщеславным, минутным ощущением своей пригожести в оперном костюме — своей стати и внушительности: иначе с чего бы ему доверяли изображать безмолвствующий народ в финале «Бориса Годунова»!

Не тогда ли пленился он на всю жизнь музыкой Мусоргского? В его квартире на Масловке стояла старенькая фисгармония и на ней всегда лежал увесистый клавир «Бориса Годунова». И никаких других нот — по крайней мере, на виду — в доме вообще не было. Когда приходилось к случаю — к настроению, к воспоминанию, к спору, Владимир Евграфович охотно усаживался за фисгармонию, раскрывал потрепанный клавир и двумя-тремя пальцами безошибочно наигрывал какое-нибудь излюбленное место. Да еще, склонив голову набок, негромко напевал мелодию своим тусклым голосом слепца, равнодушного к милостыне и скорее думающего, чем поющего.

…Он любил рассказывать, как незадолго до первой мировой войны очутился в Берлине, где с ним приключилось совершенно непредвиденное происшествие. Приглашенный кем-то, вхожим в высокие сферы (не помню уже, кем именно), он оказался в один прекрасный вечер в обществе самого кайзера Вильгельма. Его представили как певца-бандуриста, и он пел украинские думы.

Среди немногих татлиновских фраз, которые я рискую воспроизвести в точности, была такая — насмешливая и, согласитесь, не совсем ординарная: «Вот ты не ценишь, как я пою, а Вильгельму нра-а-авилось!» Это было, кроме всего прочего, проявлением очень свойственного В. Е. хитроумия по пустяковым поводам. Впрочем, психологически жажда признания была в его случае вовсе не суетным пустяком: он нуждался в тепле, которого свитер дать не мог. И он очень умел каким-нибудь эдаким провокационным замечанием, вроде как о Вильгельме, заставить ближнего щедро раскошелиться на похвалы его, татлиновскому, мастерству. Все равно какому мастерству: художника ли, конструктора, певца или рукодельца, бильярдиста или чтеца… Безголосое его пение всех завораживало. Оно завораживало странной своей музыкальностью — старинностью, натуральной фольклорностью и, вместе, тайной ироничностью, точно он заранее подсмеивался и над собственной серьезностью исполнителя, и над преувеличенной серьезностью слушателей. Он аккомпанировал себе на скромно звучащем инструменте, который называл не бандурой, а домрой. Она была самодельной: он выдолбил ее кузов из цельной колоды. У нее не было полутонов. Но под его уверенными пальцами она подыгрывала его пению тонко, широко и поразительно гармонично. Все любили его с домрой в руках. И он это знал. И нетрудно было уговорить его спеть «ту жалобную, Владимир Евграфыч, с крестом в девяносто шесть пудов» или «про нашу улицу — зеленые поля»… В общем, призывать в свидетели Вильгельма ему, право же, было не нужно.

Хотя бы одну из его песен мне хочется здесь привести. Ну, скажем, вот эту — почти речитативную, смешную и драматическую, которую он исполнял с растерянным видом простодушного горемыки:

За хорошую девчонку
меня товарышши бронят.
Меня товарышши бронят —
ишшей побить меня хотят!
    Не придется ваше дело —
    побить мое бело тело!
    Коли ж вы мене побьете,
    тогда сами пропадете.
Али в яму, али в ров,
али в каменный острог.
А в остроге том не вольно —
там разбойничков довольно.
    Хорошо тому гуляти
    в кого тец и родна мати…
    У меня же, мальчика,
    мать неродна — мачеха.
Как пойду я на могилу —
повидаю мать родиму.
А домой с могилки шёлы,
кулыками глазы тёры.
    Культами глазы тёры
    и в приютный дом забрёлы,
    а в приютном у пороге
    отбирают руки-ноги.
Засукают рукава —
дают тянуть жеребья:
в кого номер сто второй —
отправляется домой!
    Мне ж мальчишке — первый номер!
    Где стоял я, там и помер…

Ни до, ни после Татлина я нигде не слышал и не встречал этой песенки. Иногда мне казалось, что он сам ее сочинил, пародируя в грустно-веселую минуту на старинный лад фольклор беспризорников 20-х годов. Когда я ему это говорил, он уклончиво посмеивался, не отвечая ни «да», ни «нет».

…Он любил рассказывать, как в той же предвоенной поездке по Европе кроме Берлина побывал в Париже и познакомился там с Пикассо. Его привели, дабы продемонстрировать «вождю кубизма». И конечно, он пел Пикассо украинские думы. Объяснялись они жестами, улыбками, рисунками. И по мнению Татлина, вполне понимали друг друга. И друг другу понравились. Пикассо обольстил Татлина, помимо всего прочего и главного, своей одержимостью и простотой жизни. Владимир Евграфович уверял, что в обширной комнате-мастерской Пикассо вообще не было ничего, кроме железной кровати, покрытой солдатским одеялом, и горы разноцветных тюбиков с красками в дальнем углу. От этой горы — или, точнее, осыпи — Татлин не мог оторвать глаз. И когда они прощались, Пикассо руками показал, что Татлин может наполнить тюбиками мешок и унести его с собой… То было сильнейшим доказательством, что и Татлин, в свой черед, обольстил Пикассо. Чем? Да, очевидно, бьющей в глаза самобытностью и независимостью нрава. (Меж тем говорят и пишут, будто Пикассо не знал, что русский бандурист еще и художник. Тут явно что-то не так.)

106
{"b":"833688","o":1}