Могла бы, конечно, домой я сбежать, но что бы я там сказала? Отчим бы сам меня в милицию отвел.
Вот и поехала на высылку. Петя провожал меня, чуть не заплакал на вокзале. Денег еще на дорогу дал… Вот письма пишет…
Уже темно, вокруг слабо вздыхают черные, плотные тени сосен, и легонько перекатываются эти вздохи все дальше и дальше, по вершинам. Чуть светится, блестит трава, загадочно, смутно проступают свежие срезы пней. Лида молчит, у нее мелко вздрагивают плечи, она обнимает их ладонями и поглаживает.
«Неужели ревет?» — морщится Серега, не видя ее лица.
— Ревешь, что ли?
— Нет. Холодно.
— Ну уж. Теплынь такая!
— Да вот знобит что-то.
— Разговорчики все. От них, ясно, окоченеешь.
— Наверно.
— Иди сюда, погрею.
— Не надо.
— Лучше мерзнуть, да?
— Ну, не надо!
— У-у! Как тепло-то будет!
— Отпусти!
Серега все настойчивее и грубее.
— Я же, чтоб ты все понял… Ну!
— Что?.. Я все понимаю…
— Про жизнь про мою… Дурак!
Он уже непозволительно груб.
— Да отвали ты! Скотина! Мало тебе попало, да? Да пусти же! Ну гад же какой!
Она плачет, расцарапывает ему лицо, с силой рвет ему волосы, пинает, наконец вскакивает и быстро бежит к поляне.
Он догоняет, хватает за руку, задыхается:
— Еще ты, да? Еще каждая будет? — и бьет Лиду по щекам, она вскрикивает, вырывается, снова бежит, он снова догоняет и снова бьет.
Вот поляна, красный отсвет над жаром в овраге. Серега ничего не видит и не помнит. Лида спрятала лицо в ладони, он хлещет по ним, через них.
— Тетя Паша! — зовет Лида совсем тихо, хрипло, уже не в силах кричать.
— Господи! Да что же это! — Прасковья Тихоновна выползает из палатки, так торопится, что не сразу может встать, а быстро передвигается на четвереньках.
— Серега, да что же ты! Да стой же, зверь ты такой! — Прасковья Тихоновна ловит его руку.
— А ты уйди, старуха! — Серега растопыренной ладонью толкает ее в лицо. Она, охнув, как-то очень беспомощно, по-старушечьи падает навзничь и зовет:
— Мужики, убьет!
Выскакивают Дроков и Олег. Олег сшибает Серегу с ног, а Дроков бросается поднимать Прасковью Тихоновну.
— Мужики, только не бейте его. Послушайте меня, ради бога. Только не бейте, ребята.
Олег тянет Серегу с земли за шиворот, намереваясь снова ударить.
— Климко, запрещаю! Климко, перестань! — Дроков усаживает Прасковью Тихоновну под навес и кидается отнимать Серегу: — Самосуд не позволю. Слышишь, Климко!
Олег изо всех сил трясет Серегу, неясно, шепотом матерясь.
Протяжно, вскрикивая, плачет Лида. Прасковья Тихоновна просит:
— Мужики! Отпустите! Леня, уведи ты его!
Из тепляка вылетает Геночка. С дико вытаращенными глазами, вздрагивая, трясясь, хватает лежащий у очага топор — не кричит, поет:
— Убью-у-у! Убью-у-у!
Его успевает свалить Дроков, бросившись сзади. Олег ногой отшвыривает топор…
Прасковья Тихоновна, макая полотенце прямо в котел, смывает кровь с Лидиного лица. Слабые красные отсветы от очага, как бы стекающие с Лидиного лица, лесная темь, низкий берег черных туч — одолевает Геночку нервный холод, проступая мурашками на щеках, за ушами и на затылке. Приступом вдруг подкатывает икота. Геночка зажимает рот и убегает в тепляк.
Серега идет за ним; потное, блестящее лицо как бы разбухло от выражения тупого, злобного упрямства.
В тепляке он присаживается на краешек нар и, шевеля опущенной головой, косит, косит глазами — не ударит ли кто слева, не ударит ли кто справа. Но на него и не смотрят, настолько еще все переживают Геночкин крик и его безумное намерение.
Не умея раскаиваться и думать о себе плохо, Серега бодрится: «Сами довели… Подумаешь!.. Чего старуха-то под руку попала? Не спалось ей. Да я и не сильно ее. Чтоб не лезла только. А Лидке так и надо…» Он бодрится, но что-то распирает, давит изнутри на затылок и на виски, и утихшая было после бега и ярости кровь снова мчится по телу, сообщая ему потный жар, от которого Сереге хочется долго, бессильно мычать.
Он не знает еще, что это первые признаки душевной болезни: или одолеет лучшая, нежная, младенчески чистая часть души, или звериная, мутная, и тогда — падать и падать в самую ничтожную пустоту.
Дроков просыпается чуть свет — будит редкий, несмелый стук то в одном конце крыши, то в другом, то прямо над ним. Дождь. «Черт с ним, если и решится, все равно на базу, хоть выспимся под него как следует», — думает Дроков и намеревается снова уснуть, но не спится, и Дроков чувствует несвежим, ночным умом, что это не из-за неправильности в погоде. Что-то очень неприятное, нехорошее ждет его пробуждения. «Ах да, Захаров! Типчик еще тот достался. Что будем делать? Конечно, обсудим бригадой — очень правильный шаг! Я предложу… предложу… ах, черт!»
Более всего Дроков не терпит, когда что-либо или кто-либо мешает правильному течению жизни. Случись дождь в иное, рабочее время, Дроков бы расстроился, и весьма, потому что день тогда пропащий: в карты играй, кроссворды отгадывай, мух лови, а для бригадира это унизительно, а для бригадира правильнее всегда быть собранным, решительным, деловым, активно влиять на события.
Дроков рос в семье военнослужащего, и отец, вполне естественно, отличался особой приверженностью к дисциплине, аккуратности и порядку. Увидев у сына грязную или порванную одежду, синяк под глазом, двойку в дневнике, кляксу в тетради, уличив его в самовольном посещении кино, чрезмерном увлечении футболом или в невинной прогулке с одноклассницей после уроков, отец шумно вздыхал, разводил руками и как-то даже весело кричал:
— Ленька, иди, пороть буду, — и порол больно и деловито, не ожесточаясь, однако, порол по часам — не более десяти минут, но и не менее, потому что находил этот способ воспитания правильным и полезным. Порку отец заключал обычно устало-довольным возгласом: «Во-от! Приехали, слава богу», — затем, отдохнув и дав отдохнуть сыну, он затевал нравоучительную беседу:
— Конечно, ты понимаешь, что зла у меня к тебе нет. Я тебя бью, а у тебя рефлекс вырабатывается. Побои забудутся, а рефлекс останется. Ты, вообразим, захочешь в будущем какую-нибудь шутку выкинуть, а в организме твоем — бац! — внутренний толчок, предупреждение: подумай, правильно ты поступаешь или нет? И тогда-то, Ленька, ты вспомнишь меня добрым словом. Правильно, мол, отец меня учил. Спасибо ему!
И он вырос жилистым, ладным пареньком, очень энергичным и деятельным. Помимо привитого ему почтения к дисциплине и аккуратности, он так же твердо знал, что правильно в этой жизни и что нет.
Нынешним утром, разбудившись стуком раннего дождя, прогнав сонную хмарь, Дроков испытывает некоторую озадаченность: правильное течение жизни нарушено, а он не знает, как этому воспротивиться. «Ну, Захаров, не типчик! Законченный уголовник. Его судить будут, а он опять номер выкинул. Жуткая безответственность! — Дроков морщится, ворочается, кряхтит — одно неудобство в такую рань не спать, наконец маяться надоедает, и он садится на нарах. — Как же я осужу Захарова? Что предложу? В другом бы случае, конечно, ясно, как поступить: совершил проступок, проработали бы, на совесть нажали, а потом бы доверие оказали. На поруки там или вниманием бы окружили. И исправился бы человек. Окончательно потерянных же нет. А тут приехал с проступком да еще больше увяз! Тут доверием не возьмешь. Ударить женщину — очень тяжелый проступок. И судить надо очень строго. Да, строго… Никуда не денешься. Придется сдать в Майск».
Дроков отвлекается: в отдалении возникает напряженно ровный, басовитый вой — карабкается, заползает в гору машина. Вот она переводит дух, справившись с подъемом, и теперь гудит весело и беспечно. «Вроде к нам», — Дроков встает в сапоги, накидывает телогрейку и выходит из тепляка. Хмуро, тепло, редкий дождь поскакивает по сухой траве, то там ткнется, то здесь, словно выбирает: куда бы это ударить погуще да попуще.