— Чего замолчал, говори.
— Про что? — удивляется он.
— Ну вообще. Что же так-то идти!
— Ты давно здесь?
— С полгода.
— Из Майска, что ли?
— Ну да! Из Новосибирска.
— Понятно. «Едем мы, друзья, в дальние края!» Романтика, да?
Лида смеется:
— Ага, в самый раз! По указу я.
— Интересно. Тунеядка, что ли?
— Да нет. Считается, что мальчиков сильно любила…
— Конечно, брюнетов?
— Угадал.
— А я такой: всегда угадываю.
Серега снова обнимает Лиду, крепко так, уже уверенно.
— Ну, привет, май дарлинг. — Она сильно, кулаками, отталкивает его.
— Как, как?
— Май дарлинг. Это по-английски значит: «мой дорогой», — с некоторой гордостью объясняет Лида.
— Скажи, не знал! А по-испански умеешь?
— Не лезь.
— А кто лезет — покажи, убью!
— Да ну, не смешно. Не лезь, говорю! Пошли назад.
— Ты чо, как не родная?
— Родня нашлась, смотри-ка! Пошли.
— Ни-че-го не понимаю! Зачем же шли?
— И не поймешь. Свежим воздухом подышать, ясно?
— Ясно. — Серега до тепляка разочарованно молчит.
— Обиделся?
— Было бы на кого.
— Обиделся, вижу. — Лида, как-то странно посмеиваясь, вдруг обнимает Серегу и быстро-быстро целует — в щеки, в нос, в шею — и убегает в палатку.
В тепляке горит «летучая мышь», за столом над книжкой спит Ваня Савельев, уложив чугунную голову на кулаки; Миша Потапов шепотом разговаривает с Шайбой и кормит ее сахаром; после каждого куска она с тихим визгом облизывается и стучит хвостом; не спит еще Геночка, дожидаясь Серегу. Посмотрев на него, Геночка яростно плюется. Сереге смешно: будет знать, как разоряться! Он блаженно размещается на нарах, не подозревая, что все лицо у него в губной помаде. А у Геночки неистово колотится сердце и жарко-жарко кружится голова. «Ну как же полегче мучиться, как же?! Неужели легче нельзя?!»
Геночка подсчитал, что за шестнадцать лет родители потратили на него около восьми тысяч рублей, разумеется, не только на прокорм, но и на платье, кино, книги, мороженое — одним словом, столько понадобилось денег, чтобы он превратился в нынешнего, неистово принципиального молодого человека. Если высылать по семьдесят рублей в месяц, то ему понадобится десять с лишком лет, чтобы погасить долг родителям, а Геночка мог пока слать только по тридцатке, мечтая лишь с достижением стопроцентных надбавок значительно увеличить ежемесячный взнос. «Жалко, конечно, — думал Геночка, — что так долго ждать, но все равно, пока не рассчитаюсь, ни слова».
Леня Дроков, съездив как-то в Майск, собрал бригаду и, показывая на Геночку, сказал:
— Вот он позорит всех нас. В комитет пришло письмо от его родителей: просят воздействовать на его сознание — не пишет ни строчки. Они переживают, волнуются, не знают даже, жив ли. Нельзя так, Геннадий. Стыдно! Кто будет думать о родителях, как не дети? В общем, бригада обязывает тебя раз в десять дней писать отцу и матери. Я лично буду проверять.
— Проверяй, но писать я не буду. Видишь ли, Леня, я в принципе против родителей.
Дроков ошалело глянул на Геночку.
— Да, да. Против. Они думают, что можно с детьми обращаться, как с вещами: захочу — туда поставлю, захочу — туда. Пока я не верну все деньги, потраченные на мое воспитание, я не буду ни писать им, ни навещать. А вот когда расплачусь, пожалуйста, поеду к ним. И возможно, я снова полюблю их, но по-другому, как очень близких товарищей, друзей.
К Геночкиному рассуждению отнеслись разно. Дроков сказал: «Ты мне хреновину не городи, не будешь писать — заставим. Не сами, так через комитет. Бригаду позорить не дам». Олег Климко молча покрутил у виска указательным пальцем; Прасковья Тихоновна вздохнула: «Беж души ты, Генка! Да у всех у вас сердца-то не больно много». Миша Потапов, выросший в детдоме, только пожал плечами — кто, мол, их знает и разберет, этих отцов и детей; а Ваня Савельев, бывший крестьянин, даже посочувствовал Геночке: «Что ты, Дроков, накинулся? Парень деньги шлет аккуратно, куда лучше? Без писем обойдешься, а вот без денег попробуй!»
Так или иначе, но Геночка еще долго упрямился и не писал домой, а сдался лишь при появлении на трассе Лиды — как-то внезапно и бурно подобрела и отмякла Геночкина душа…
Час очень ранний, еще не кипит вода в котле, а Прасковья Тихоновна уже колотит в дверь поварешкой.
— Мужики! Эй, мужики! Автолавка!
Выскакивает Дроков в сапогах на босу ногу, в длинных футбольных трусах, в ядовито-желтой майке.
— Здравствуй, Спиридонов! Мало спишь! Но это хорошо. Интересное что-нибудь есть?
— Так, Леня, не одни вы под планом ходите. Тороплюсь. А интерес у меня какой? Один интерес — ассортимент, — отвечает крепкий, с ласковым круглым лицом мужчина, сидящий на подножке горбатого, пузатого фургона.
— Не темни, Спиридонов. Сквозь стены вижу — в заначке трикотаж везешь.
— Да ты что, Леня? Хоть бы квартал кончался, может, и подкинули бы. А так откуда? Разве отказал бы, тем более тебе?
— Зря туман напускаешь, Спиридонов. Надо дороже, заплатим.
— Вот ты какой, Леня. Что, я себе враг, заработать не хочу? Было бы!
— Ваньку валяешь, ну, черт с тобой. — И Дроков с Прасковьей Тихоновной начинают выбирать продукты для общего котла.
— Он же еще и конфузит. — Спиридонов обиженно сопит, зорко следя за мешками, которые выкидывает Дроков.
К фургону подходят Миша Потапов, Ваня Савельев, Лида, с тщательным любопытством заглядывают внутрь, ища среди товара что-нибудь редкое и необычное, и в занятии этом находят большое удовольствие. Ищут, однако, напрасно и, надо сказать, знают наперед, что напрасно. Спиридонов, помимо обязательных круп, муки, тушенки, сахару и соли, возит очень скудное имущество.
Спиридонова, по привычке, спрашивают: есть ли фонарики, кеды, сапоги, охотничьи ножи, лыжные костюмы, третий номер дроби, шоколад, духи, авторучки — на что он коротко вздыхает:
— Не поступали, ребята. Не отпускают все.
И приходится Ване Савельеву купить немыслимо-безобразную крепдешиновую косынку, купить про запас, до поры, пока не придет к кому-нибудь свататься; Мише Потапову большому любителю сладостей, отпущен громадный кусок конфет-подушечек, есть не переесть. Лидой приобретена пластмассовая пудреница; тоже не от нужды, а благодаря ласковому совету Спиридонова — нет, не зря слывет он в орсе замечательно толковым работником, умеющим, как никто другой, выполнять план при неходовых товарах, что и поощряется нередко в служебных приказах.
Все — подписаны накладные, путевой лист, надо уезжать, но Спиридонов чего-то тянет — ходит вокруг фургона, пинает шины, отколупывает грязь с номеров. Затем, посмеиваясь, как давеча посмеивался в разговоре с Олегом, вроде виновато, но в большей степени нагло зовет Дрокова:
— Слышь, Леня. Так уж и быть — тельняшечки тут у меня есть. В северном исполнении. Чистая шерсть.
— Зря темнил, Спиридонов. Я же всегда чувствую.
— Подожди. Тут видишь… Друг один устроил, даром же не будет. По рублевке накинуть придется.
— О чем речь? Эх, Спиридонов! — Дроков деловито объявляет: — Ребята, есть шерстяные тельняшки… Всего на рубль дороже. Как будем?
— Брать.
И вот все наряжены — обновки столь просторны и длинны, что вид у ребят несколько странный, а точнее, потешный: хоть сейчас выставляй в огород ворон пугать — видимо, люди в «северном исполнении» трикотажным фабрикам представляются только богатырями; а впрочем, здесь, наверное, новое коварство Спиридонова: некуда сбыть большие размеры. Дроков расстроенно спрашивает:
— Меныне-то нет, Спиридонов? Это же ночные рубашки, пижамы, какого ты хрена?
— Леня! Если бы я выбирал! Сам понимаешь. Конечно, если не подходят, и брать не надо. Уж охотников поищу. А веришь, думал обрадовать вас!
— Обрадовал.
Хохочет, заливается Олег Климко — ему одному тельняшка пришлась впору, разве чуть великовата в плечах, теперь он ходит кандибобером перед жалкими, поникшими фигурами и тычет пальцем: