Глаза у Толи закрыты — вроде бы дремлет, на щеках остренький прозрачно-розовый румянец, который у очень рыжих людей обычно наблюдается круглыми сутками. Серегу он не слышит, так, по крайней мере, кажется, а отвечает шофер, парень с сивым чубом, сивыми глазами и несходящей глуповатой улыбкой — она присутствует как бы непроизвольно, а не потому, что так уже весело.
— В среднем по способностям, но не хватает на потребности.
Серега улыбается и снова, уже локтем, тычет Толю:
— Толя! Эй! Гражданин начальник! Почем платить будешь?
Румянец на Толиных щеках неестественно сгущается, веки легонько подрагивают, но не разлепляются; конечно, Толя прекрасно слышит и вовсе не дремлет, тоскливый, пощипывающий жар возник и после первого Серегиного вопроса. «Вот, сопляк, пристал. И не осадишь никак, сам распустил. Можно подумать, с приятелем лясы точит — стыд, срам просто! Петька же по всей трассе раззвонит». Толя чувствует, как удивленно косится на него шофер. «Ну, Серега, ну, свинья, надо было дома предупредить. Неужели сам-то додуматься не может?»
Никогда и никому в Майске не позволял Толя «тыкать» себе, а поэтому и сам был отменно вежлив и ровен, и хотя память хранила всю обиходную матерщину, никогда ею не пользовался, даже в конце месяца, когда закрывают наряды и у других прорабов от надсадных криков и ругани кровенеют белки и до пискливого хрипа садятся голоса. «Не для того я учился, чтобы глотку драть, не для этого я ехал сюда. Совсем не для этого», — частенько говаривал себе Толя с тою туманною многозначительностью, с которой осторожные люди, опасаясь «сглазу», не сознаются в истинных своих намерениях не только постороннему человеку, но и себе.
Вся трасса постепенно стала величать его по имени и отчеству, но, конечно, Толя не заблуждался и не считал, что это проистекает лишь из его умения вежливо вести дело. Конечно, нет. По мере сил он старался быть и честным, и добрым: без крайней нужды никогда не склонялся к вольному восприятию расценок даже на таких трудно учитываемых работах, как лесоповал под просеку ЛЭП или земляных по усмотрению прорабства — бригадиры это твердо знали; но он мог за вырубку кустарника закрыть на полную катушку, как за деловой лес, и дешевые взрывы на Лысой горе — благодаря утаенному когда-то динамиту — мог, не совестясь, отдать землекопам, ничего не заработавшим на мягком грунте, потому что его рабочие должны получать деньги, а не копейки — это он тоже знал твердо.
Но чем он в полную меру гордился, так это своей способностью неукоснительно выполнять однажды обещанное. Толя как-то быстро понял, что требования, просьбы, жалобы его подчиненных, в общем-то, всегда легко удовлетворимы: нет брезентовых рукавиц — пожалуйста, он завтра выпишет, если на участковом складе не найдется, обменяет у соседа на дефицитный кабель. Плохо со свежими газетами? Ну, совсем просто — с каждой попуткой буду отправлять и сам всегда буду захватывать; нет бани — хорошо, давайте поставим, оформим за счет нестандартной вырубки.
В общем, он ни разу не пообещал вхолостую. Сверх того, если он слышал, даже мимоходом, что кому-то нужны кремни для зажигалки, лампочки для карманного фонаря или бритвенные лезвия, то и этого не забывал, а по доброй охоте, в душе любуясь своею пунктуальной отзывчивостью, присылал или привозил на трассу желаемое.
В общем, без ложной скромности Толя мог признаться себе: прорабство процветало исключительно его стараниям. И когда недавно в частной беседе начальник стройки Геннадий Илларионович, вдруг с пристальным благожелательством посмотрев на него, доверительно улыбнувшись, сказал: «А как вы отнесетесь, Анатолий Тимофеевич, к перспективе главного инженера управления? Ведь Мушин очень нездоров, еле тянет, вы знаете?» — Толя, потупившись, негромко, но все же твердо ответил: «Почту за честь», с завидной трезвостью отметив про себя: «Ну что ж. Так оно и должно было случиться. Для самоотвода причин нет. Вот уж поработаю, вот уж — да так да!» И предвкушение необычайной по размаху и инициативе деятельности разбудило в Толином сердце тихую, очень приятную, сладко посасывающую боль.
Между тем Толю иногда посещала душевная усталость, точно осложнение после бурной болезни — видимо, организм не выдерживал чрезмерной дозы усердия и намеренных перегрузок в жизненном продвижении. Не то чтобы он впадал в хандру или меланхолическую раздумчивость, нет, внешне он по-прежнему выглядел напористым, решительным мужчиной, но ежеминутно укреплялось и росло в нем требование разрядки, встряски, какой-то иной жизни, черт возьми! Поскольку ни выпивка, ни женщины не могли облегчить или совсем изгнать странную Толину прихоть, спасительным ему казалось обращение к противоположному образу действий: вместо размеренной вежливости — этакая анархическая грубоватость; вместо солидности и сдержанности — громогласная и простоватая веселость, где-то на грани со студенческим придуриванием; вместо постоянного сознания, что ты начальник, — состояние дурашливости, расплывчатой милой легкости, которая отвлекает тебя от остальных людей, как бы разрешая наедине с собой побыть чудаком, дураком, рыболовом, засоней, охотником, по-детски безрассудным озорником. Весь вопрос, где предаваться этому спланированному разгулу? На службе нельзя, там он — Анатолий Тимофеевич, друзей в Майске не приобрел, поэтому участие в каких-либо итээровских компаниях исключалось, оставалось только дома. И какая все-таки удача, что он снял квартиру у Татьяны Васильевны! Добродушно-ворчливый нрав ее, непритязательность ее бытия — из-за незначительной зарплаты и балбеса-сына — как нельзя более подходили к Толиным устремлениям встряхнуться, разрядиться в домашних условиях. Вот он с газетой, за вечерним чаем, мощный, рыжий, с грохотом перекатывает шуточки, этакий простак, рубаха-парень, с наивно-фамильярными манерами. «Ну что, матушка, Татьяна Васильевна? Дерябнем еще чайку по маленькой?» И здесь же, за чаем, приятная возможность поизмываться над Серегой: «Ага-га-га! Штурмовичок явился! Ишь шею-то расперло на материном иждивении! Мозоли надо зарабатывать, любезный, мозоли».
И вот теперь за это невинное удовольствие расплачивайся…
Толя открывает глаза и ровно, очень вежливо объясняет:
— Ты едешь со мной только потому, что я уважаю Татьяну Васильевну. Она попросила — и ты едешь. Ты будешь работать в бригаде Дрокова, а значит, и разряд твой и зарплату определит он. И еще, Сергей, раз ты едешь. Здесь нет ни яслей, ни детсада; здесь рабочие и работа, которая хохмочек твоих не потерпит. И я не потерплю, и никто не потерпит. Пора поумнеть. Будем считать, что ты поумнел. А потому запомни: здесь я не твой сосед, здесь я — твой начальник. Вывод: больше никогда не пытайся со мной так разговаривать. Все.
Серега обижен:
— Что я — первый раз на работу иду?..
Толя его не слушает и опять закрывает глаза. Тогда Серега подмигивает шоферу: «Смотри-ка, мол, начальничек нашелся», — но и шофер не отвечает, потому что не склонен, даже молча, подтрунивать над Анатолием Тимофеевичем.
МАЗ сворачивает в темно-зеленую брусничную протоку; справа и слева — гибкие стены из стеблей молодой ольхи; протока, незаметно расширяясь, растекается в медленную, почти неподвижную поляну, запрудой лежащую перед склоном неглубокого лесного овражка, на дне которого зябнет краснотал: вечно он укрывает либо ледяной ключ, либо ручей — вот и ежится, потряхивая остренькими, скрюченными, посиневшими пальцами.
На поляне — сколоченная из горбыля теплушка, поставленная на трубы-полозья, рядом — двухместная старенькая палатка, а ближе к устью протоки — грубый очаг из диабазовых обломков и легкий толевый навес над прочным неуклюжим столом из того же горбыля, но небрежно подчищенного рубанком.
Возле очага стоит, встречая машину, пожилая женщина, одетая в черные сатиновые шаровары и серенькую вигоневую кофту; белый платок повязан, по утреннему недосмотру, с забавной лихостью — наискось режет лоб, а концы выглядывают из-за головы, как заячьи уши. Запоминается обилие мелких, коротких морщинок на смугло-коричневом лице. Ими усыпаны и виски, и славные, подрумянившиеся бугорки, между которыми утопает маленький, с белой вмятиной на конце нос; они беспорядочно разбегаются и по скулам, оставляя в покое лишь желтовато-гладкий кружок подбородка, но, удивительное дело, морщины эти не усугубляют возраста женщины, а, напротив, благожелательно подчеркивают в ее лице выражение того очаровательного, тихого лукавства, приобретаемого некоторыми людьми в конце жизни. В глазах же ее, коричневых, светлеющих к зрачкам до темно-смуглого, — спокойное, приветливое любопытство: «Ну-ка, ну-ка, кто это там? Милости просим, коли в гости свернул». Вот такою при знакомстве бывает Прасковья Тихоновна Куропаткина, таборщица, живущая на трассе с первого пикета.