— На высоте-то, наверное, зябко, Никодим Власыч? Хочешь, прямо на шесте подам? И за малосольным сбегаю?
— От тебя дождешься. Две тысячи лет Древлев стоит, а такого жмота не видывал. — Крытов устал сидеть на столбе, ноги, руки занемели. Того и гляди рупор выпадет.
— Ты зачем появился, Лесуков?
— Боязно, Никодим Власыч. Вдруг в трубу эту начнешь меня крыть. «Такой-сякой», «кулацкое отродье»… Ты на слово больно горяч.
— Врешь, Лесуков. Похихикать пришел. Совсем, мол, Крытов тронулся. Ты бы меня шестом сшиб: «Не баламуть народ, не мешай землю копать, не лезь поперек батьки!»
— Что ты несешь, Никодим Власыч?! Вон как сердце у тебя зашлось — на столб полез. Отвлечь тебя хочу. Все-таки крой лучше меня, я привык. А против власти зачем шуметь? Добром хочу за беседы твои отплатить — какую-никакую, а прибыль и от них имею. На досуге задумаюсь над твоими словами и утешаюсь: хоть одному человеку да нужен. Тебе нужен, Никодим Власыч. Сколько пылу на меня изводишь. Значит, и во мне смысл есть?
Крытов, как многие люди с прихотливым, горячим характером, был простодушен: забыв, зачем он на столбе, увлекся лесуковской речью.
— Да не мне ты нужен! Не мне! Подумай, зачем в мире живешь. Здесь смысл ищи. Пойми, Лесуков, твой смысл не в сберкассе и не в моих беседах. Весь смысл, как друг для друга стараемся.
— Вот и послушай меня, Никодим Власыч. Не шуми на власть, она для всех старается. Ты можешь ошибаться, а она разве нет? Слезай, Никодим Власыч. Колесо-то не для власти, для людей — какой тебе еще смысл нужен?
— Тебя кто, Иван Захарыч послал? Ты с чего там елеем брызгаешься? Открытия сберкассы ждешь — серебрениками своими звенишь?
— Хорошо, Никодим Власыч, славно. Сыпь, дроби Лесукова. За громоотвод возьмись, разряжайся. Твоя правда, Никодим Власыч. Вдовам не помогаю, ни одной сироте пряника не купил, ни одной матери-одиночке жизни не скрасил. Все помяни, Никодим Власыч. От тебя и гнев приму, только слезай.
— Так я и знал. Позлить пришел. Выбрал минуту. — Крытов выговорил это тихо, с печальным стоном. И тут же приложился к трубе, рявкнул: — Червяк! Ползи отсюда, пока колесом не переехали!
Не только Лесуков, но и добросердечные древлевцы нет-нет да укалывали Крытова конфузом, вышедшим с его письмом в Министерство финансов.
Как услышал Крытов, что готовится государственная помощь матерям-одиночкам, так и засел за письмо — были у него нетерпеливые соображения о предстоящем законопринятии. Он писал, что матери-одиночки, по его душевному разумению, горестнее вдов. Вдовство — отметина злой судьбы. А вот матери-одиночки сами выбирают вдовью долю, лишь бы продлялась жизнь, лишь бы оттесняла она и заглушала одиночество. Здесь Крытов споткнулся: вряд ли в Министерстве финансов определяют, чье горе тяжелее, — споткнулся, извинился за длинную присказку, сама сказка вышла короче: он, Крытов, фронтовик и знает, отчего на русских весах так тяжело занемело женское плечо и так скорбно утоньшилось мужское. Как оставшийся жить, он, Крытов, обязан помогать матерям-одиночкам и потому к письму прилагает десять рублей и готов каждый месяц посылать десятку той матери-одиночке, на которую ему укажет Министерство финансов. А если министерство обратится к другим фронтовикам, они тоже не откажут государству, вместе вытянут безотцовщину, без которой, получается, нам не обойтись.
Крытова дома не было, когда почтальон принес перевод на десять рублей и тощий казенный пакет — Марья Ивановна тотчас вскрыла его. Министерство финансов уведомляло Крытова, что оно не уполномочено присовокуплять к государственным пособиям частные вспомоществования, поэтому возвращает товарищу Крытову письмо его и одновременно переводом высылает десять рублей, ибо денежные вложения в конверты запрещены.
Марья Ивановна вскоре знала крытовское письмо наизусть, и ей не терпелось спросить: с чего он на старости лет так встревожился судьбой матерей-одиночек? Крытов же не шел, и Марья Ивановна, истомившись в нетерпении, постучала к соседке:
— Посмотри-ка, Дуся, как Никодим Власыч отличился.
Соседка вроде бы нехотя, только уступая волнению Марьи Ивановны, пробежала крытовские строки, далеко и небрежно отставив листок, а вот казенный ответ прочла внимательно, почтительно нахмурившись.
— Видишь, дают понять: ты, мол, товарищ Крытов, сам по себе, а государство само по себе. Если, мол, хочешь, частным образом помогай, а государство в свои темные делишки не впутывай. И без вас, мол, ходоков и заботников, дел невпроворот.
— Да что ты! — испугалась Марья Ивановна. — Как это ты читаешь? Где это ты увидела про темные делишки?
— Догадалась. Читай: не уполномочено присовокуплять частные вспомоществования. То есть сам помогай, если такое желание появилось. Это-то тебе ясно?
— Вроде… — Марья Ивановна еще раз заглянула в казенный листок. — Где вот его черт носит? Ты всегда, Дуська, сердце в пятки загонишь.
— А ты за радостью приходила? За приятством? Так я на картах не гадаю. Ты документ принесла, я растолковала. Я с фактом дело имею. Не нравится правду слушать — не ходи.
— Уж больно все по кочкам норовишь. Какая такая правда? Так, одни догадки.
— Тогда иди. Другого ничего не высидишь. Встречай своего одиночку.
— Ладно, Дуся, ладно. Извини. На тебя, что ли, дурь не находит?
— Свою дурь при себе держу.
— Ох, какая ты! — Много раз зарекалась Марья Ивановна в советчицы да сочувственницы соседку брать, вот и сейчас, уходя, говорила: — Чтоб еще раз к тебе постучалась?.. Глянула в твою сторону?! Да никогда!
— Иди, иди, благоверная. — Дуся широко распахнула дверь, подождала, пока Марьи-Ивановнин след простынет, и постучала к своей соседке.
Только Крытов на порог, только сунул под вешалку портфель с пудовой железякой и, погружаясь в неторопливое домашнее течение, досуже обмяк плечами, как натолкнулся на дрожащий, бессильный голос Марьи Ивановны:
— Откуда ты знаешь, Никодим Власыч… Вот ты пишешь: «Суровая жизнь матери-одиночки» — откуда ты это знаешь?
Крытов вздохнул, вновь подобрался, пиджак одернул, грудью пошел на жалобный голос жены. Она, пригорюнившись, сидела на кухне и поглаживала, вроде бы успокаивала синий казенный конверт. Крытов понял: в нем — отказ, канцелярское нежелание услышать, как стучит, заходится в беспамятстве крытовское сердце; зато вот у Марьи Ивановны хороший слух, даже чего не было, слышит, и никому, кроме Крытова, ее не успокоить. Он сел напротив Марьи Ивановны, голову кулаком подпер, тоже пригорюнился:
— Только представь, Марья Ивановна. Берет эта женщина из садика своего иждивенца, приводит домой. И никто ее не встречает. И надо без передышки на вторую смену заступать, варить, шить, штопать, ласкать-скандалить со своим сыном-дочкой. И не на кого ей рассчитывать. И долго, долго ей хлопотать. Разве не суровая жизнь. Разве сочувствия не требует? А, Марья Ивановна?
— Сама такую выбрала, никто не заставлял. Не больная ведь, не полоумная, за что жалеть-то?
— За общий смысл, Марья Ивановна. За судьбу добровольную. Материнство приняла, а силы могла не рассчитать. И как заскользит, как завертится, не сразу поймешь, сама такую выбрала или наказание ей такое выпало. Вот и остановимся на сочувствии, Марья Ивановна.
— И деньги — сочувствие?
— А как же! От ахов да охов еще никому легче не было.
— Боязно за тебя, Никодим Власыч. Что-то очень ты чувствительный стал. Будто хворь в тебе какая-то скопилась, а проявиться не может.
— Это правда, Марья Ивановна. Сердце ослабело. Кардиограмма, как у молодого, давление, как у космонавта, а чувствую — ослабело. Все так близко принимаю, ни от чего удалиться не могу — сразу дребезжит и мается.
Марья Ивановна вдруг жарко разрумянилась, даже увлажнилась, потемнела верхняя губа. Это проявлялось в ней чувство спохватки, какого-то преждевременного раскаяния, досаждавшее всю жизнь: не успеет согрешить, а уже кается, не успеет рассердиться, а уже окорачивает свой было вспыхнувший гнев, только взревнует сердце, рванется к мстительной тоске, но тут же неловко сделается: что это я, с ума схожу? Вот и сейчас застыдилась хождения к соседке, своего ревнивого зуда, и в согласии с румянцем, с его пламенной силой была жалость к Никодиму Власычу, признавшемуся, что у него неладно с сердцем.