— И ты, скажешь, понял?
— Да. Живут гуще и думают чаще. Мы по сравнению с ними — вода с киселем. Все под ноги смотрим, будто потеряли что. А они на купола смотрят, то есть на небеса. Это я тебе не про религию говорю, а про смысл жизни. Он не под ногами, а в небесах.
Марья Ивановна жалела Крытова, когда его относило к смыслу жизни: вроде не хворает, ни на что не жалуется, а проглядывало в эти минуты, как ей казалось, что-то совсем стариковское, безнадежное: «Вон и шея сразу вся в гусиной коже».
— В небесах так в небесах. Не знаю, спорить не буду.
…В Москву прикатил к шапошному разбору — Министерство культуры (там, считал Крытов, могут отменить колесо) разошлось на советы, просмотры, и говорить пришлось с невзрачным молодым человеком, случайно задержавшемся на месте.
— Никто у нас такой мелочью и заниматься не будет, — уверенно говорил молодой человек, покровительственно рассматривая запыленного, совсем поблекшего Крытова и, возможно, думая, что Крытов еще невзрачней его. — Потом, что дурного в этом колесе? Представьте, как детишки ваши будут радоваться.
— Чему бы это? — Крытов понял уже, что попусту теряет время, сразу ощутил угрюмые толчки голода и усталости. — Как тысячелетнюю красоту нашу разом опоганят?
— Тысячу лет красота выстояла, и чтобы… м-м… в одночасье исчезнуть от невинной веселой забавы — очень уж вы мрачны, товарищ Крытов. — Молодой человек оживился, сонная скука пропала из глаз: «Как я к месту это „одночасье“ вспомнил!» — И красота уцелеет, и Древлев приобщится к современным развлечениям.
— На пустырях надо развлекаться, в чистом поле, а не возле заповедных храмов. Так и приучим детишек, — Крытов выделил «детишек» сладеньким голоском, не удержался, передразнил молодого человека, — что в любом заповедном месте можно снять штаны и навалить. — Крытов привычно поискал портфель под столом, вспомнил, что забыл в комнате Ивана Захарыча, чертыхнулся и вышел вон.
Постоял на углу Неглинной и Кузнецкого, сжевал полдюжины пирожков с ливером, запил газированной водой, потом позвонил свояку, сказал, что хоть и в Москве, но зайти не сможет — ответственный велопробег. Свояк спросил, что же это за пробег на ночь глядя, Крытов уточнил: повышенной трудности, в ночных условиях, и вообще он готовится к большому путешествию, при встрече расскажет. «Ну, если неймется, езди по ночам», — свояк зло хлопнул трубкой. А разозлился потому, что проезжала мимо верная, не проклятая женой выпивка — Крытов без гостинца в его доме не появлялся.
А Крытов потихоньку возвращался в Древлев, прямо-таки до душевных спазм жалея проезженный день: «Иван Захарыч — без спору — не мешкал. Школьную кличку оправдывал. Надорвется, а на своем поставит. Неужели все-таки завертится?!» Крытов пробовал принажать, но сил осталось лишь на медленную, занудную езду.
Иван Захарыч действительно не мешкал. У церкви Бориса и Глеба стоял кран, приезжие люди в оранжевых касках и жилетках ходили вокруг колеса. Крытовское сердце зашлось в нетерпении спасти древлевскую землю от этого лиха, от этого железного чудища.
…Свежим майским утром Иван Захарыч неспешно и заблаговременно шел на работу. И вдруг с небес раздался трубный глас:
— Остановись, Иван Захарыч! Остановись!
Иван Захарыч споткнулся, присел, делая вид, что у него развязался шнурок на ботинке, и осторожно огляделся — слышал ли кто еще этот властный, громоподобный голос или он гремел только для него, убежденного атеиста. Городская площадь была пуста.
— Распрямись и слушай! — снова громыхнули небеса.
Иван Захарыч поежился, покорно прислонился к телеграфному столбу: как жаль! Столько у него еще сил, столько планов, и вдруг такая напасть — теперь пойдут врачи, больницы, скорбные глаза родни и сослуживцев: «бедняга, доработался до слуховых обманов».
— Подними голову! — приказали небеса. — Хватит в землю вперяться!
Иван Захарыч послушно поднял голову. На телеграфном столбе сидел Крытов, то есть не сидел, конечно, а стоял на монтерских когтях, одной рукой обхватив верхушку с изоляторами, а другой — сжимая жестяной рупор, которым он пользовался на службе, в Обществе спасения на водах.
— Здравствуй, Никодим Власыч! — с облегченным, радостным вздохом сказал Иван Захарыч: слава богу, снова его душу опалил огонь материализма. — Высоконько ты что-то забрался, что высматриваешь?
— Иван Захарыч, опомнись. — Крытов надел рупор на изолятор и обеими руками обнял столб. — Отмени колесо. Не отменишь — я навечно останусь здесь.
— Не могу, Никодим Власыч. Видишь: техника здесь, деньги потрачены, из области звонили, что аттракцион уже включили в туристический маршрут. Слезай, Никодим Власыч.
— Всему народу расскажу. Зловредное твое упрямство, Иван Захарыч. Пока силы не оставят, не слезу. Я тебя разоблачу.
— Сиди, Никодим Власыч. Спорь, разоблачай — только спасибо скажу.
Иван Захарыч заторопился на службу: «Надо в милицию позвонить. И пожарным. Чтобы ни в коем случае не вмешивались. Пусть покричит, раскачает Древлев. Как солнышка, колеса будут ждать. В очередь встанут».
Крытов трубил вслед:
— Один будешь на нем вертеться. Кресло отнимут — в люльку пересядешь. Чтоб отдыхалось тебе культурно.
— Никодим Власыч! Далеко ли видать? — Внизу драл бритую голову Лесуков, литой, как желудь, мужчина, знаменитый в Древлеве огородник.
— Вижу, в твоих парниках тимуровцы из ПТУ пробу снимают. Пупырчатые у тебя огурцы, хрусткие.
— Пупырышки он разглядел. Дуришь все, Никодим Власыч, — Лесуков недавно был в парниках, крытовскую издевку расслышал, но все равно прохватило опасливым беспокойством. — Да и старуха дома.
— Ага! Екнуло нутро-то! Мелкота ты все-таки, Лесуков, сверху особенно заметно.
— Мы, Никодим Власыч, в поднебесье не парим. Мы в земле ковыряемся — как нас разглядишь?
— Зачем ты появился, Лесуков? Скулить? Или изнурять меня своим видом?
— Слышу, кричишь со столба — ну, я и побежал. Что-то не то, думаю, с Никодимом Власычем.
— Неужели иногда думаешь? Какой же ты бессмысленный человек Лесуков.
Он давно и настойчиво преследовал Лесукова за ничтожность, говоря крытовскими словами, его жизненного портрета. Заглядывал к Лесукову в парники, останавливал на улице, заходил в дом — и все для обличительного душеспасения Лесукова. «Хорошо, Лесуков. Давай обсудим еще раз, — начинал Крытов. — Трудолюбец ты — поискать, не разгибаешься с утра до вечера. Огурцов выращиваешь прорву, как колхозная бригада. Молодец. Дерешь ты за них втридорога, но это я могу не осуждать. Свежие, ранние людям полезны. Дорого, но полезно. А дальше все в твоей жизни бессмысленно. Денег тыщи, а ходишь в телогрейке. У старухи твоей сапог нет, все в одних опорках сквозит. Машины нет, детей нет, кроме парников, ничего не видишь. Где же смысл, Лесуков? Горбатишься, горбатишься, тыщам счет потерял — для чего?» Лесуков, вежливо покашливая, перебивал: «Ошибаешься, Никодим Власыч. Каждую копеечку, политую трудовым потом, помню». — «Толку-то в твоей памяти! Если бы ты ночами, скажем, в подполе пересчитывал свои ассигнации, перекладывал их из наволочки в матрасовку — я бы и то тебя понял. Скупой рыцарь из Древлева. Любимое занятие — считать ассигнации. Но ты ведь их все в сберкассе держишь. Весь город про твой капитал знает. Куда ты его копишь? На гробницу из мрамора?» — «Вот иду я в телогреечке, Никодим Власыч, по городу, а за спиной шепоток: Лесуков идет, сто тысяч, а может, уже двести на книжке лежит. И мне приятно, Никодим Власыч, что я — живой пример трудолюбия и бережливости». — «О, приятно ему. За спиной у тебя все пальцами у виска крутят: чокнулся, мол, на наживе». — «Ничего, я не обижаюсь, Никодим Власыч. Со временем поймут, что и Лесуков украшал древлевские улицы». — «Бессмысленная жизнь, Лесуков. Хоть бы одному сироте помог, в Фонд мира рублевку бы перечислил, городу бы завещал! Глаза закрыть — всего два пятака уйдет, жлоб ты этакий!» — распалившись, кричал Крытов. «Капитал сам себя показывает, — темно и строго отвечал Лесуков и тут же вворачивал свою слабенькую, покорно-ехидную улыбочку. — О сирых да обездоленных ты у нас все хлопочешь, Никодим Власыч. Нам еще далеко до твоего сердоболия. Ох, далеко». — «Пропадай в своем навозе, Лесуков. И шило свое для других побереги, меня не достанешь».