В брошенной деревне я думаю о другом. Что нужнее человечеству—электричество или коровье молоко? Собственно, для чего электричество? А без молока никак. Младенца не выкормишь в человека — без молока. И электричеством сыт не будешь. И никто не станет румяным от света лампочки Ильича...
И еще я, кажется, задавался вопросом: что лучше, отраднее, пользительнее — кошение травы или игра в теннис? Давайте разберемся. Теннис — верчение на пятачке с жестким покрытием, извивы, выверты, бессмысленность результата, горечь поражения; желчь разольется, адреналин или еще что... Или адреналин разливается при победе? Ну да все равно, без разницы. Траву косить: во-первых, в белой рубахе или хотя бы в белой косынке — бабы сено трясут в белых косынках. И в теннисе тоже в белом, в белых тапочках, майках, трусах. Да, но... Косарь косит, вжикает его коса; травы ложатся, подкошенные. Косарь махает косой с размеренностью заведенного маятника...
Ах, как это скучно! То есть, скушно... Но в каждом взмахе косой косаря — весь человеческий опыт, как выжить перед лицом глада и мора. Трава пахнет цветами; полежит на солнце, запахнет сеном — сладостный запах. Теннис пахнет потом. В кошении трав — возобновление жизни: некошеная трава обратится в бодяк, осот, репей; на покосе нежно зазеленеет отава. Теннисист уходит с площадки побитым или побившим своего ни в чем не виноватого собрата, что тоже не по-человечески. Косарь уходит с пожни, поставив стога, — капсулы жизни; без стога в поле жизнь прекратится.
Но пусть играют в теннис, пусть косят сено. Господи, дай нам еще пожить!
День вышел вялый. С утра дожжило, потом разгулялось. Пошел в лес, принес того, чего мне так не хватало для моею тонуса, — вкусную еду. Совсем немножко, но достаточно для вкушения. Добрал морошку всю подчистую, как раз и вышло дедушке Глебу на компот. По дороге нашел пять белых, в белом мху семью лисичек. Компот сварил, грибы сжарил на постном масле, вот и праздник. Затем... Надо было побеспокоиться о собаке. Белые грибы Песси съела, лисички оттолкнула носом. Пошел, наковырял червей в куче навоза, поймал под горой пять окуней, скормил Песси. Поплавал в озере, видел великолепный розово-фиолетовый с драконами — лежа — на небе закат.
Затопил бы камин, но нет дров. Завтра надо кидаться в грибы, топить печку, сушить — начинается страда.
Однако о деревне Корбеничи, не брошенной, живой. Это особенное поселение. У окон домов кое-где растут желтые цветы, похожие на подсолнухи, но это не подсолнухи, а девясил — тот самый корень, о котором написал книгу Ливеровский, то есть не о корне, а назвал книгу «Корень девясил». И помер. Царствие ему небесное.
На склоне к Капшозеру есть грядки гигантского борщевника, сажали школьники, когда была школа, на опытном участке; борщевник — кормовая культура, идет на силос.
На бревнах неподалеку от спуска к тому месту, где когда-то был паром, сидят две бабы и мужик чухарского вида, то есть несколько более дикого, чем вид нечухарский. Впрочем, бывает всяко...
Луна, совершенно полная, восходит на востоке, запуталась в черемухе...
И вот о чем разговор: почему в магазине нет ничего?
— А денег некуда девать. Мы работали за палочки. А хлеб пекли... Муку отпускали по норме. А сейчас?! Сколько муки, сколько чего? В хлебе одни дырки, сырой. И никто не контролирует. А зарабатывают по триста рублей. Это куда же? По триста рублей! Вот никто и не работает. День прошел абы как — и ножки на лавку! Это за триста-то рублей. И пенсии какие! А то еще льготы!
Сколько я слышу — вот на таких несанкционированных сходках двух или нескольких русских людей (или вепсов), в избах, поездках, очередях: льготы немногим засели в печенках у большинства, безльготных.
Общественного продукта не хватает, чтобы каждому по силенкам, без льгот. Продукт не произведен — вот ведь дело-то какое.
Утром я сошелся с пекарем Михаилом Осиповичем, на почте, пекарь отправлял куда-то большой денежный перевод. Мне давно хотелось написать очерк (поэму в прозе) о сельском пекаре в Корбеничах, кормящем меня хлебом. Пекарь мне представлялся женственным, походил на абрамовскую Пелагею, тонкошеим, разговорчивым, с чем-нибудь таким в душе — поющим, от жаворонка. Но корбеничский пекарь, чухарь Михаил Осипович, представлял собою экземпляр заплывший, без шеи, с толстыми щеками, недопускающими к себе глазами. После я зашел в пекарню, купил у пекаря четыре буханки хлеба — теплого, утренней выпечки. Но пекарь был совершенно не похож на созданного моим воображением — начитанного (мне хотелось, чтобы пекарь в Корбеничах был начитан мною, моими сочинениями), чувствительного интеллигента... Скорее он походил на богатого финна, из тех, что приезжают к нам на руины своих бывших владений, прикидывают в уме, что могло бы быть, что вышло. Я ни о чем не спросил у корбеничского пекаря, хотя по-прежнему люблю его как кормильца.
Луна выпуталась из куста черемухи, взошла...
Ну вот... Корбеничи невозможны без Жихарева, как невозможны Нюрговичи без... Горышина. Впрочем, возможны, возможны...
Вот я иду по улице Корбеничей. Сзади меня догоняет сильно поддатый парень. Я не замедляю шага, чувствую спиной: парень спешит, но его заносит на ту и эту сторону. Никогда не знаешь, чем тебя приласкает пьяный, которому ты вдруг понадобился, может и ножичком... Догнал, смотрит мокрыми, озерными, чухарскими, невинными глазами:
— Вы писатель Горышин.
— Да, это я.
— Я вас узнал.
— Спасибо.
Больше парню сказать решительно нечего. И некуда спешить. Он не знает, что с собою поделать. Заворачивает к магазину.
Дети мужеска пола, один великовзрастный, катают по улице села Корбеничи колесики, с полным воодушевлением. Девочки шпыняют босыми ногами мячик. Активны собаки; среди них выделяется черный, лохматый, не то сенбернар, не то ньюфаундленд, и еще — маленькая, беленькая, ушастенькая, с ушами, как листья фикуса...
Владимир Ильич Жихарев вышел из санатория с принудрежимом оздоровительного учреждения, с обязательной трудотерапией — не помню, как оно называется... Три месяца лечат от алкоголизма — добровольно-принудительно.
Володя доволен проделанным курсом, чуть-чуть встревожен, удивлен, многое для него внове, например, сам для себя: трезвый как стеклышко.
Жихарев привез мотор к лодке, но не знает, как подсоединить бобину. Идет по улице, спрашивает у каждого встречного:
— Слушай, как бобину подсоединять: один провод к генератору, другой на массу, да?
Отвечают по-разному, один говорит на массу, другой еще куда-то.
Жихарев и у меня спрашивает про бобину. Отвечаю ему уклончиво:
— Это надо спросить у специалиста.
В доме у Жихарева, то есть на базе отдыха Тихвинского химзавода, где он комендантом, по совместительству сторожем, есть радио, электроплитка, телевизор, большой кипятильник. Мы пьем чай. С хлебом. Жихарев налил в блюдечко постного масла; макаем хлеб в масло; сахара вволю. Курим папиросы Жихарева «Беломорканал», которых нет в продаже, Жихарев привез из Тихвина.
Владимир Ильич Жихарев спускает штаны, показывает мне то место, на оборотной стороне его существа, куда ему вживлена, то есть вшита в живую ткань, в задницу, ампула-«эспераль». Я объясняю Жихареву, что «эспераль» по-французски — надежда.
— Тебе вшили в ж... надежду. Теперь надейся на свою волю. Примешь каплю — и откинешь копыта.
— Высоцкому тоже вшивали, — с гордостью сообщает Жихарев. — К Люське могли бы пойти, Люська бы картошку сварила, — говорит он просто так, из вежливости, прекрасно зная, что Люська картошки не сварит.
Жихарев живет попеременно на базе и у Люськи, то есть дома в собственной избе — самой худой в Корбеничах, кособокой, с подслеповатыми окошками, как бывает при пьющем мужике. Когда Жихарев пил, Люська его в избу не пускала. Она директор Дома культуры.
Мы пьем чай с сахаром, хлебом, постным маслом, смотрим по телевизору какой-то дикий фильм, в нем партийное руководство — отъявленные гангстеры; мужичок — положительный дурачок — объявил зачем-то голодовку, его приехала снимать западная пресса; тут же кооперативная мафия, станция техобслуживания, с левым наваром... На экране жихаревского телевизора сильно снежит.