Дениса Кукушкина посадили. Вскоре началась война. Было известие, что Кукушкин отправлен на фронт — и ни письма, ни похоронки. Сгинул мужик.
Жили без хозяина в доме. Галины братья и сестры, чуть став на ноги, уходили искать себе доли в другие края. Галя осталась в Нюрговичах: статная, красивая, работящая девушка успевала и в колхозе, и в лесу, и на сплаве, и по дому. Ей сыскался жених, тоже природный крестьянин, родился сын, тут бы им и пожить... Но немилостивая к Гале судьба распорядилась иначе: муж заболел и помер нестарым...
Галина Кукушкина выдала мне расписку в том, что... Ну да, в том самом. После я заезжал к ней в Шугозеро насчет страховки, платы за электричество, которые остаются за нею... Она работает в больнице на кухне. В ее внешности запечатлелись судьба, характер, былая женская красота: высокая, статная, с крупными чертами лица, с суровостью в чертах и мягкостью, грустью во взгляде широко поставленных серых глаз, с высоким лбом, красиво очерченными полными губами, с по-мужски широкими плечами, тяжело свисающими, тяжелыми, огрубевшими руками.
И так мне грустно бывает в избе Галины Денисовны Кукушкиной... Изба присела на один угол (надо менять сгнившие нижние венцы), отваливается вбок со стоном дверь на одной петле; картинки из «Огонька» на стенах, письма сыновей на божнице, в сенях беспалые грабли, сломанные косы, рогатые навивальники, ухваты, чугуны, бочки, удочки — следы неизбывной нужды вдовьей жизни, горький запах дома без хозяина, угасшего очага...
Приходит такое чувство, будто стал наследником чьей-то судьбы — и нет в душе силы наследовать. Грустно!
Живешь, живешь, вживаешься, применяешься, втягиваешься, обвыкаешь — и все лучше тебе: утром продерешь глазыньки (сплю на сене, накошенном Иваном Текляшевым, на нарах, построенных в моей избе Михаилом Цветковым, в собственном моем спальном мешке, как и я, немалого возраста), притащишь в избу два бревна (выломаешь из стены хлева), поместишь их в чело печи, нарубишь мелочи на растопку, принесешь ведро воды с озера, похлопаешь мух — для разгона крови, попьешь молока и еще после — чаю, перевернешь на печи с вечера сушащиеся грибы — и в леса.
Кажется, так бы и жил век свой. Принесешь беремя грибов, бултыхнешься в озеро, зажигаешь костер у крыльца, выкуриваешь одну сигарету «Стрела» (с куревом совсем плохо стало, в Корбеничи бежать никому неохота)...
И в это время дед Михаил Цветков, как всегда, деловитый, обеспокоенный, настроенный на выполнение какой-то своей задачи, является, сообщает, что хозяйка его призывает на новое место жительства (звонила по телефону), в Пашозеро: там он нужен — картошку копать, обои клеить. Слова жены, Анны Ивановны, — закон для нюрговичского зимогора. Может статься, побег его из-под хозяйкиной руки на Гору — увы! — последний...
Михаил Яковлевич сообщает, что едет: сейчас в лодку — и к вечернему шугозерскому автобусу. Значит, что же? Лодку он спрячет на том берегу, я останусь на этом безлодочном... Какая-то тревога вдруг пронзает мое сердце. И жалко покинуть, оставить, расстаться с огромностью, свежестью, кротостью этого мира. Какой-то вопрос запечатлен на лике Большого озера, на прохладном синем небе, на окоеме лесов. О чем-то спрашивает меня этот незаселенный покинутый мир. Я не могу дать ответа. Мне надо уйти, как ушли отсюда многие, многие люди...
В меня вселяется торопливость, чуть не паника. Вон катится вниз по зеленому крутосклону, как леший-лесовичок, Михаил Яковлевич, с горы к озеру, к лодке. И я бегу к Текляшевым, несу им крынку из-под молока, разрушаю столешницу у крыльца. Запираю избу на замок. Это знак-символ, в избу можно войти через хлев, там дверца на защелке.
Садимся в лодку с дедом Михой. У каждого по веслу. Ветер нагуливает волну на озере, шипит пена на гребешках. Искрит сигарета у деда во рту. Гребем, как оглашенные, как на финише гонки, иначе потонем: в лодке две дыры.
На берегу глядим на часы, до автобуса два с половиной часа, впереди шесть вепсских километров тропы, два болота.
— Я тихонько пойду дак... — извиняется дед Миха. — В твои годы за час добегал.
И я не собираюсь ставить рекордов. Небось доползем.
Дед Миха подхватился — и вон уж он где, на самой верхотуре. Сейчас уйдет в лес, только его и видели. Вот, скрылся, сам ростом с пенек. Я иду медленно, долго, с натугой, будто кто держит меня за мешок, не отпускает, шепчет на ухо: «Пошто пришел в наши корби, пошто уходишь?» Сколько пройдено этой тропой, и всякий раз она мучает беспросветной долготою, унылостью. Идешь — читаешь много раз читанные грязи, хляби, завалы, темные ельники, поганки, мухоморы, волглые сыроежки.
А вон и Харагинская гора! Сколько до автобуса? Мало, мало! На подъеме в гору, против всех правил, после всех здесь прошедших людей и дождей, находишь красную малину, отдаешь ей минутку, запоминаешь: такая на вкус эта местность, эта осень...
На горе стоит автобус, вокруг него похаживает молодой шофер в курташке, в джинсах, посматривает на часы. Он из этого мира, а я из того, заозерного, из Нюрговичской республики (там даже шефы дичают, перестают бриться)... Смотрю на парня, как баран на новые ворота. И он на меня.
Под навесом на лавке сидит Михаил Яковлевич Цветков, перематывает портянки. Мы радостно кидаемся чуть не в объятия друг другу.
— А я иду, думаю: где Глеб-то Александрович? Покричал, не отвечает. Грибами поинтересовался или еще что... Дед Миха присочиняет, но ладно. Пора садиться в автобус. Что было там, за лесами и долами, быстро забывается, истаивает, как сновиденье. Было ли? Будет ли еще?
Приеду домой, примусь рассказывать моим домашним, а им неинтересно. Да и рассказывать нечего: никакого сюжета. Жила-была деревенька и перестала жить-быть. Только и всего. «Ну и что, не страшно?» — спросят. «Да нет, ничего».
На будущую весну я приехал-пришел в Нюрговичи, поднялся на Гору-Сельгу, оказался в зачарованном месте над Большим озером... Входить в свою избу после целой зимы (и большей части осени) — все равно что вдруг явиться к женщине, которая тебя любила когда-то и ты ее любил — через годы, предъявить права на нее, не зная, что сталось с нею, какова фаза ее души... Впрочем, изба терпеливее женского сердца... Только замок не откроется с первого раза...
В зиму не обошлось без потерь. Лопнуло пластиковое ведро, в нем я оставил воду, ведро раскололо льдом. На донце ведерка осталась домашняя мышка, уснувшая вечным сном. Мышка запрыгнула в ведро с бочки, вылезти не смогла (тогда ведро еще не лопнуло). То-то намучилась, бедняжка.
В окно между рамами залетела синица. Снаружи стекло раскололо порывом ветра, синица впорхнула в щель, спасаясь от лютой стужи, надеясь чего-нибудь поклевать. Но дом был пустой — и деревня пустая. На ветру позвякивали стекла. Синица не смогла выбраться из стеклянной ловушки, уснула на вате, положенной Галиной Денисовной Кукушкиной для тепла. Простерла крылышки, уронила головку...
Поздней осенью налетел ураган. Вывалил ели, сосны, проложил просеки в березняках, оставил по себе кладбища березовых крестов, белых, воздетых к небу рук... Ветер сорвал с крыши моей избы рубероидные заплаты. До «дожжей» в избе сухо, как зарядят «дожжи», так изба заплачет, прольются ее горючие слезы на мою бедовую головушку (и на тулово, и на ноги).
Леса голы. В небе трепыхаются жаворонки, в самом поднебесье. Высоко проносят гулы, чертят белые полосы самолеты.
В лесу видел куст волчьего лыка, в бело-розовом цвету. Не подошел, не налюбовался, полагая, что волчьего лыка много, как ивовых пуховок. Однако больше не встретил — один куст волчьего лыка на всю Нюрговичскую республику.
Утром переехали с Иваном Текляшевым на ту сторону. Я отпустил Ивана вперед, сам приотстал. Вздынулся в гору, прошел тракторной колеей... Навстречу мне зазывно запереливалось немыслимой синевой, полнехонько воды Гагарье озеро. Озеро стало такое, как прошлой весной: то же Гагарье озеро с новой водой. В деревне Белая Горка под Лугой у меня есть знакомый мужик Николай Горячев. Теперь он состарился, как и я, а были когда-то мы с ним помоложе (он старше меня годков на пять). Николая Горячева сильно ранило в партизанах в войну, он так и остался колченогим. Его тогда спасла кровь, перелитая ему от другого партизана. В годы нашей с ним молодости, помню, он становился по праздникам или с получки (Николай занимался крестьянским трудом) несколько буен, неуправляем. Жена его Настасья говорила, что в детстве и отрочестве (они из одной деревни) Коля был смиренный, тише воды ниже травы, до перелития ему чужой крови. Как перелили, Коля стал другим человеком: в нем взбрыкивает чужая кровь. Сам Николай охотно принял такое объяснение своей неуправляемости в отдельных случаях: что лишнее натворит, то списывал на чужую кровь...