Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Въехали в темную ночь. Сильно похолодало. Лес пошел по сторонам, ленточный барнаульский бор. Саднит глаза от мутного, с пылью ветра. «Скорее, — думает Сережин. — Скорей!» Ему кажется, что он едет в совсем новую жизнь, в такую, где все сложно, и просто, и необъятно, как там, в степи. «Скорей!» — говорит вслух Сережин и видит город: огни над огнями и розовый сумрак посреди сплошной, непросветной тьмы.

В тридцать лет

Скоро зацветут яблони. Их стволы уже побледнели, просветлели от идущего под сизой кожицей сока, а ветки торчат вразброс, напряженно и остро.

Скоро зацветет черемуха в овраге. Весь овраг опять станет белым, как в феврале.

— Это будет просто страшно как хорошо, — сказала девушка Тоня, уборщица из дома отдыха, где я теперь живу.

— Это холодно, — сказал я. — Когда цветет черемуха — холодно.

— Не вам бы об этом говорить, — сказала Тоня. — Такие молодые, а боитесь холода.

Мне тридцать лет. Я еще молодой. Мне нравится смотреть на Тоню и вот так легко, незатейливо с ней говорить. Я начинаю о чем-то жалеть. Мне жалко женской любви, которую я не заметил, а сейчас, вспоминая, вижу ясно, в которую я не поверил, которой испугался или не подпустил к себе, — всякой любви. Ведь она не очень-то часто ко мне приближалась.

Я вспоминаю девушку Люсю и город Гродно, в котором она жила. Я снимал у ее матери комнату с пансионом на улице Кутузова и работал в газете «Гродненская правда». Я только начинал работать после университета и был влюблен не в Люсю, в другую девушку, которая училась вместе со мной недавно, а теперь поехала в Гудауту, на Черное море.

Люся тоже кончила институт, и скоро ей надо было ехать на Север, в поселок Никель, преподавать в школе историю. А пока она жила у матери в Гродно и медлила уезжать. Гродно был вишенный город, но стоял июнь, и крепкий запах цветенья, владевший городом в мае, постепенно уступал место другим, душным запахам. Они набирали силу. Нахально несло пропастиной возле кожфабрики, мимо которой мне надо было ходить каждый день. Фабрика сигарет далеко повещала о себе слабеньким, щекотным и сладким табачным духом. Пахло пылью, нагретым камнем, листьями, маленьким, теплым, удобным городом.

Я знал хорошо все эти запахи. Это были запахи работы, деятельной, идущей жизни. По утрам они тревожили меня и подгоняли.

Я вставал в половине седьмого, брал полотенце и бежал за два километра на Неман. Все еще спали на улице Кутузова, только гуси ходили строем, взглядывали на меня ненавидящими змеиными глазами, наставляли клювы и шипели.

Я бежал через рожь, светлеющую, свежую, не обсохшую с ночи, прыгал через шоссе, через канавы и окопы, вырытые посреди сосняка на берегу Немана. Сосняк был высокий, пепельно-ржавый и строгий. Берег был тоже высок и отвесно крут. Все было четко и резко нацелено в небо. Казалось, во всем есть чеканный металл. И Неман тоже был проржавевший, как брус железа, солнечно-рыжий, мутный и быстрый.

Я спускался с обрыва, раздевался, брал в руки камень и выжимал его до тех пор, пока начинало покалывать в сердце и сохнуть во рту. Тогда я спрыгивал в Неман и плавал. Я делал все это не потому, что был спортсменом. Я думал о той девушке, что поехала в Гудауту. «Мне надо быть достойным ее, — думал я. — К ней надо идти трудными путями, по пояс в снегу, падать и подниматься снова. Ее надо заслужить. Она самая прекрасная в мире. Чтобы сметь прикоснуться к ней, надо быть сильным, надо быть настоящим мужчиной». Я был тогда крепким, поджарым парнем, но разглядывал с отвращением свои ноги. Они представлялись мне слишком тонкими, и я начинал приседать на одной и на другой поочередно. Мои плечи казались мне непростительно узкими, а живот мягким.

Я каждое утро бегал к Неману и думал, что скоро уже стану сильным и заслужу себе право поехать в Гудауту. «Право на счастье» — я так это называл.

Уходя в редакцию, я не завтракал, а лишь пил чай с хлебом, экономя деньги на поездку в Гудауту. Идя мимо, я заглядывал в комнату, где спала Люся. Она лежала на большой семейной кровати, смотрела на меня прямо, влажно и неосмысленно-добро, как смотрят со сна. Глаза ее были, как вода в Немане, солнечно-ржавые, карие. Приподнятые у висков, они имели странный, нерусский разрез.

Ночная розовость щек крепко спаялась с веснушками, лицо было жарко-смуглым, округлым и крепким. Люся была вполовину полячка.

— Я слышала, как ты ушел, — говорила мне Люся. — А потом пришел. Я тоже хотела с тобой на Неман, но мне ни за что не встать. Какая у тебя крепкая воля! — Я самодовольно усмехался и топтался на месте. — Какой ты сегодня красивый...

Я уходил в редакцию, шел пешком, экономя деньги. Я очень старался работать, заказывал по телефону районные центры и села, имевшие странные имена: Желудок, Жидовщизна... Волнуясь, смущаясь, стараясь казаться небрежным и деловитым, выспрашивал фамилии косарей, доярок, трактористов, председателей и парторгов. Потом долго выискивал до меня уже найденные слова и писал заметки. Напротив за столом сидел литсотрудник Роман Кашуткин, застенчивый, загорелый, тридцатилетний парень. Он тоже заказывал телефоны, писал о косарях и председателях и при этом скучал. Я сочувствовал Роману. Помочь ему, его преклонным тридцати годам было нельзя. После, когда пришло время получать деньги, я вдруг увидел, что за его заметки деньги назначены мне.

— Роман, — сказал я. — Это же твое.

Роман изогнул свои брови так, что они стали похожи на хоккейные клюшки. Он застеснялся и сказал:

— Тебе же ведь ехать на Кавказ...

Все знали, что мне туда ехать. Ни от кого я не мог этого утаить.

Дни для меня проходили в трудах. Я писал о сенокосе, о ремонте пединститута, о спектакле «Два капитана», о выставке в честь Льва Толстого, о постройке зерносушилок и об уходе за яблонями. Мне очень нравилась эта работа, я гордился ею.

Обедать я тоже ходил пешком. Запахи нарастали к полдню, мешались, теряли границы. Они лезли в нос, раздражали. Путь становился длиннее и жарче. Марья Казимировна, мать Люси, кормила меня супом без мяса и пареной свеклой.

Ночевать я приходил в десятом часу. Шел усталый, медленно, плотно ступая, как ходят много работавшие днем люди, чувствовал рыхлую росную землю под ногами, мягко теплеющую ночь, все ее запахи.

Электричества в доме не было. Двух ламп не жгли. Люся сидела в моей комнате и читала по-польски Элизу Ожешко. Она приносила мне литр молока, который тоже входил в пансион. Я пил молоко спокойно, словно дома с женой. Люся взглядывала иногда и улыбалась черными в свете лампы глазами.

— Ой, знаешь что, — говорила она, — пойдем купаться на Неман. Там сейчас такая луна... И сосны... И ни души нет... Пойдем. Пойдем. Я сейчас, только возьму купальник...

И мы пошли. Это было всего один раз. Мы спустились к Неману. Люся сказала: «Не смотри». Я не смотрел и разделся, волнуясь. С воды несло мозглой, сырой, туманной знобью. Я повернулся к Люсе. Она стояла не шевелясь, была вся теплая, домашняя, чуждая мокрым камням под ногами, жидкой, текучей, зябкой реке, всей этой ночи. Казалось, сейчас она остынет. Казалось, надо ее сберечь, угреть, обнять и укрыть руками, грудью, всем телом. Я захотел этого с томящей, неистраченной страстью своих двадцати трех лет.

Я подвинулся к Люсе немного, как слепой, протянул вперед руки, но все-таки удержался, заставил себя удержаться. «Я себя победил, — подумалось вяло и нерадостно. — Я себя сохранил». Мы не сказали ни слова друг другу в тот вечер. Идти с Люсей рядом к дому было мне смутно и тошно.

Ночами я писал заметки в газету, а совсем уже поздно писал письма в Гудауту. «Родная моя, ненаглядная, любимая, — писал я, — вечером я ходил купаться на Неман. Я понял, что больше без тебя не могу. Мне больше не вынести этих сосен, и этой луны, и этого Немана без тебя. Я тебя люблю...»

Люся читала Элизу Ожешко и смотрела, как я пишу. Я ложился и засыпал, а она все читала... Было так, словно это мой дом, покойный, надежный, с любящей верно и долго женой.

26
{"b":"832983","o":1}