И тут тишина забайкальской степи была нарушена. С треском смяв бампером деревянные перильца моста, «студебеккер» повис на секунду левыми колесами в воздухе, затем очень резко, весь разом, перевернулся и, колесами кверху, ухнул вниз.
К счастью, на остановке сошла единственная пассажирка, находившаяся в кузове этой машины; только рядом с шофером, в кабине, сидела женщина, угощавшая водителей водкой.
Охнув, я застучал по кабине. «Студебеккер» пробежал еще метров тридцать и остановился. Подошел, так же беззвучно, третий.
Проваливаясь в снегу, мы кинулись под откос. Грузовик лежал как на перине, ровно и спокойно. Ни звука, ни движения.
Кто-то стал разгребать снег руками, кто-то кинулся назад, за лопатами. Как смогли быстро, мы откопали их.
Глубокий снег и плотный груз в высоком кузове сохранили шоферу и его спутнице жизнь: кабина «студебеккера» смялась в лепешку, но только до уровня кузова. Обе жертвы собственного безрассудства лежали внутри вниз головами, скорчившись, как младенцы в утробе матери. Они были без сознания.
Самое трудное заключалось в том, чтобы поскорее открыть заклинившиеся дверцы и вытащить людей из кабины. Дальше все пошло на удивление быстро. Пострадавших привели в чувство. Специальными тросами и лебедками, укрепленными впереди, на раме «студебеккера», две остальные машины сперва перевернули своего собрата, затем вытащили на дорогу.
Кузов разлетелся в щепы, от груза осталось всего ничего — мешочки полопались, и мука перемешалась со снегом, — дверцы кабины не закрывались, их привязали проволокой, но мотор завелся, и дальше грузовик двинулся своим ходом.
Его вел все тот же, совершенно протрезвевший шофер. И он, и пассажирка отделались ссадинами.
Это происшествие основательно нас задержало, да и аварийщик двигался на своей калеке, конечно, далеко не так быстро, как раньше.
Машины теперь перестроились. Разбитую пустили первой, мало ли что, пусть лучше на глазах будет. «Студебеккер», замыкавший ранее колонну, шел вторым, а наш водитель, как самый опытный и к тому же, как выяснилось, старшой, решил ехать последним — ответственность-то как-никак на нем.
Уже давно тянулся день, пасмурный, сырой, холодный, хотя мы значительно спустились уже к югу и в целом стало гораздо теплее. Я сидел нахохлившись, злой на всех на свете. На пьяницу-водителя, вытаскивая которого я вымок во влажном снегу. На себя, решившегося, очертя голову, на эту прелестную прогулку, едва не стоившую мне жизни — ведь я мог сидеть и в т о м кузове, и сидел бы, если бы парень не заломил такие деньги, Только и не хватало, уцелев на фронте, погибнуть в такой вот глупой аварии. Ну и Евдокии Петровне досталось, разумеется: не могла сама ко мне приехать, наверняка же был какой-нибудь попутный транспорт из погранполка.
Все это, тихо ворча, я изливал на расстилавшуюся кругом степь с обильными пятнами снега, унылую, бескрайнюю, равнодушную, чужую, на серое, тяжелое, рано начавшее темнеть небо. Отвести душу было не с кем, в кузове я уже давно сидел один.
Смеркалось, когда мы стали приближаться к перекрестку, откуда отходила дорога на Мангут — мне предстояло топать по ней еще километра четыре, на попутную машину в этот предпраздничный вечер рассчитывать не приходилось, и перспектива после такой поездочки плестись еще пешком хорошего настроения мне никак не добавляла.
Я уже стал было собираться — подтянул поближе вещмешок, сбросил с плеч и свернул плащ-палатку — как вдруг шальная мысль вскочила мне в голову. Человек, не нахлебавшийся всякой всячины за фронтовые годы, никогда до этого не додумался бы, а я вспомнил вдруг, что соседка Евдокии Петровны еще перед моим отъездом жаловалась, что муки стало не достать и пироги печь не из чего. А тут мало того, что меня вываляли в снегу, что я стучу зубами больше ста километров, что я еду в гости с пустыми руками — это осознаешь обычно, уже приближаясь к дому хозяев, — так я еще еду на чем? На муке!
Настроение улучшилось мгновенно.
Не случись эта авария, не перемешайся треть муки со снегом — вот где оладьи-то печь! — не понимай я совершенно отчетливо, что муку прекраснейшим образом спишут, а пленных япончиков, тем более работающих пленных, голодными никак не оставят, я, скорее всего, ни на что такое не решился бы. Но у самых моих ног, поверх основного, законного груза, который наш водитель должен был сдать, было набросано в беспорядке мешочков двадцать — двадцать пять из числа сохранившихся в целости после аварии. Кто считал, сколько их уцелело? Кто станет их считать?
Все эти соображения, а также то, что наша машина шла в колонне последней и позади никакого движения не наблюдалось — обзор у меня был прекрасный, — провернулось у меня в голове в один-единственный миг. Слава богу, не такой сложности задачки приходилось решать, да еще под огнем.
Тут было тихо-тихо, почти совсем темно, и я был очень зол.
Не раздумывая долго, я спихнул с машины, один за другим, два мешочка и сразу вслед за тем, уже в виду перекрестка, постучал по кабине.
Машина остановилась у самой свертки на поселок. Я спрыгнул. Шофер открыл дверцу, стал одной ногой на подножку, потянулся, оглянулся назад. У меня упало сердце, хотя я не сомневался в том, что, попроси я эту муку, он без слова бы мне ее отдал, ну, может, взял бы денежку.
Но водитель ничего не заметил, кивнул мне в ответ на мою благодарность, забрался обратно в кабину и сразу же тронулся с места — не хотел, вероятно, отставать от своего каравана.
Подождав, пока он отъедет подальше, я быстрым шагом пошел назад. Оба мешочка лопнули, — материя была тонкая, гнилая, явно не рассчитанная на возврат мешков на базу. Я переложил их со всем содержимым в плащ-палатку, аккуратно собрал и то, что рассыпалось, чтобы не оставлять следов. Получившийся в результате тючок замаскировал метрах в двадцати от дороги. Прикрыл камнями, присыпал снегом. Нашел ориентир и хорошо заметил место.
Потом отправился в поселок, куда прибыл благополучно через час с лишним. Знакомый часовой без звука пропустил меня в городок погранчасти, и я, как рождественский дед, неожиданно постучал в кухонное окошко. Все были дома, никто не ждал меня уже так поздно, радость была всеобщей — тоже приятно между прочим.
Предпраздничный вечер мы провели с соседями, мое сообщение о припрятанной на дороге муке вызвало фурор — о происхождении такого рода даров провидения в те годы не спрашивали, — я договорился с соседом, что он завтра, пораньше, раздобудет лошадь с тележкой и мы вместе туда съездим.
Затем мы с Евдокией Петровной уединились, и тут я узнал наконец, ради чего меня вызывали.
Евдокия Петровна была в интересном положении.
Сообщив мне об этом, она пригорюнилась. Не то чтобы стала плакать или упрекать меня, нет. Она просто взгрустнула, как бы размышляя о том, что же ей теперь делать, как жить дальше.
Некоторое время я молчал. Мои чувства к Евдокии Петровне были мне ясны не слишком отчетливо. В сущности, наши отношения были, попросту говоря, желанны и удобны для нас обоих. Вопрос о том, могут ли и должны ли они кончиться браком, не вставал, и я сам об этом до сегодняшнего дня не думал.
Твердо я мог сказать только одно: ничего похожего на мое отношение к Виктории в этом случае не возникло. Внутренней, духовной близости не было почти никакой, да она и не требовалась, в сущности. Была, скорее, некая близость возрастная, физиологическая, и еще, может быть, близость по нашему с ней положению в армии: оба военнослужащие, с маленькими звездочками на погонах… Так вот, приблизительно.
Сделанное Евдокией Петровной сообщение меняло дело.
Мне всегда были отвратительны и непонятны мужчины — в жизни, в книгах, все равно, — эгоистически бросавшие женщину, узнав, что она беременна. Поступить теперь так же, как поступало отребье, которое я привык осуждать, я попросту не мог, это было бы унизительно — нет более страшного унижения, чем унижение в собственных глазах.