Мы расцеловались, подивились случаю, который опять свел нас не где-нибудь, а в Риге, обменялись номерами полевой почты — этот ритуал проделывали все, случайно встретившиеся на фронте, — но я даже не успел расспросить Гришку о том, как он из связиста стал сапером, а больше я его никогда в жизни не видел. Только в тот вечер, среди грязного снега и льда, у съезда с топорно срубленного, но прочно сшитого его ребятами понтонного моста через реку Даугаву в городе Риге.
Гриша остался у моста на дежурстве, а я отправился дальше — искать заветную улицу.
Дело в том, что…
Дело в том, что, когда мы, наступая, вновь пересекли границу Латвии, мы из обширной, дотла разоренной и выжженной зоны, из бурьянной пустыни с торчавшими кое-где обгорелыми кирпичными трубами да останками русских печей, вмиг попали в мирную жизнь.
Как в кино.
Разрушения в ходе боев — вещь неизбежная, к тому времени ставшая для нас привычной. Но систематическое превращение широчайшей, многокилометровой полосы в мертвый пустырь, с торчавшими повсюду, как издевательство, аккуратными немецкими надписями, обозначавшими давно не существовавшие поселения… Вот когда увидел я своими глазами, что замышляли эти подонки сделать с моей страной!
Перебравшись через «старую» границу, мой взвод принял к обслуживанию очередную порцию линий связи; центр взвода расположился в небольшом местечке.
Там уже размещался к этому времени большой госпиталь.
На вечере в госпитале, на концерте для раненых, и выздоравливающих, и медперсонала, я познакомился с местной жительницей, латышкой, девушкой моих лет. Ее пригласил на концерт квартировавший в их доме военврач.
Звали девушку Виктория, сокращенно — Виа.
Поскольку врач в тот вечер дежурил, провожать Викторию домой отправился я. С того все и началось.
Подполковник медицинской службы рвал и метал, видя, что какой-то старший сержант перебежал ему дорогу. Он запретил пускать меня на территорию госпиталя — кроме концертов там бывали также танцы, — при встрече пытался поставить меня по стойке «смирно», предпринимал еще какие-то коварные и отчаянные акции, но я, как говорится, был из другой системы, я непосредственно ему не подчинялся, а в действующей армии это имеет колоссальное значение.
Для Виктории субординация не имела, естественно, вообще никакого смысла, а доктор был всего лишь доктором, не очень нужным человеку, когда он здоров. Тем более подполковник казался нам «пожилым», — бедняге было лет тридцать. Я же был ее ровесником и коллегой, ленинградским студентом, временно надевшим военную форму. Что такое Ленинград, Виа прекрасно знала.
Она и сама была студенткой русского отделения какого-то языкового института в Риге — то, что Виктория занималась русским языком в условиях немецкой оккупации, сразу расположило меня к этой первой встреченной мной представительнице «нетронутого» фашистами мира. В поселке, у родственников, она пережидала период боев за Ригу и отъедалась немного. Знакомство со мной помимо прочего рассматривала как учебную практику в русском языке.
Чем стала для меня за несколько дней эта хрупкая девушка, с такой трогательной простотой, так доверчиво шагнувшая мне навстречу? Только тот, кому пришлось в своей молодости быть исключенным на долгий срок из нормальной жизни, только тот поймет, каким бесценным могло сделаться для меня простое и милое ее лицо, обращенное ко мне, исключительно ко мне одному, а не ко мне в группе других людей — иначе во фронтовых условиях не было возможно.
Это пришло как озарение. Я — нашел! Я совершил открытие: значит, между двумя людьми может существовать и такое?!
Мне немедленно стали казаться родными ее нехитрые речи — она все же говорила по-русски не совсем свободно, — ее слова, словечки, то, как она их произносила, но главное — смысл, который она в них вкладывала. Словно старые друзья, мы отлично понимали друг друга, хотя росли в бесконечно разных обстоятельствах.
Разве уже это не было чудом?
Каждую мою свободную минуту мы проводили вместе. Я избегал заходить к ним домой, чтобы не дразнить лишний раз своего яростного соперника, но в часы его дежурств сиживал у Виктории, в ее крохотной комнатке — узкая постель, круглый стол, канапе, — и отчетливо вижу коврик над кроватью с надписью по-латышски: «Шесть маленьких бульдогов идут по дороге, барабаня» — и соответствующей тексту вышивкой.
Почему шесть? Почему маленьких? Из какой-то детской книжки?
Я на всю жизнь заучил тогда латышское звучание этих слов.
Потом нас двинули вперед — на Резекне и за Резекне. Там мы вновь надолго остановились, и тогда я кинулся к Петру Ивановичу с мольбой о трехдневном отпуске.
Я написал бы «кинулся в ноги», но боюсь, никто не поверит, хотя, по сути, дело обстояло именно так.
Петр Иванович удивился, ругнулся, но, выяснив у начальства, не предполагается ли чего, отпустил меня.
Я неожиданно вернулся к ней. Представляете, какая это была минута?
Помимо всего, госпиталь тоже передислоцировали, и никто в целом свете не мог нам помешать.
Трое суток мы были неразлучны. Бродили по мирным окрестностям, вдоль речки Зилупе, заходили на какие-то хутора к еще более дальним ее родственникам и знакомым, и нас всюду радушно принимали, так радушно, как никогда не встретили бы меня одного, — хутора были латышские, и, что я был за человек, они знать не могли: солдат и солдат. А для меня быть принятым в чужой семье всегда много значило, к тому же я имел возможность пробудить у этих людей симпатию к нашей армии…
Ночи мы проводили в ее комнатке, на ее девичьей кровати — как мы помещались там вдвоем?
Только времена и понятия тогда были другие, чем теперь, и нравы другие, и воспитание другое. И хотя Виктория всячески подчеркивала широту и смелость своих взглядов и была действительно куда более раскованной, чем многие мои довоенные приятельницы — в школе, в институте, — наши объятия оставались сдержанными и чистыми. Два стебелька потянулись друг к другу в затишье, среди внезапно смолкшей бури… И я считал, что это в порядке вещей, мне даже нравилась ее непреклонность — может быть, потому, что я впервые в жизни был влюблен по-настоящему?
Потом я снова уехал, и она провожала меня на станцию, тоже называвшуюся Зилупе, и, так как мест в вагонах не было никаких, я устроился, к ее ужасу, на крыше и лег там, расстелив шинель, на ребристое железо — за эти же ребрышки и придерживался на крутых поворотах. Но стояло лето, и я был молод и чертовски счастлив, и ехать я мог на чем угодно.
Я оставил Виктории свой адрес, и вскоре она написала мне, потом еще и еще. Наконец пришло сообщение, что она уезжает в освобожденную Ригу, чтобы продолжить учебу, что жить будет пока у дяди; следовало название улицы и номер дома, квартира указана не была, из чего я и заключил, собственно, что улица была окраинной, а дом небольшим, частным. Звала меня приехать, как только удастся вырваться. Я ответил по новому адресу, съездить же в Ригу все не было случая; просить о новом отпуске я не мог.
Неожиданно помогло то, что шел конец сорок четвертого. В близкой победе никто уже не сомневался, и на нашем фронте, завершившем, в сущности, свое продвижение на запад, стали понемногу всё приводить в соответствие с нормой. В один прекрасный день меня вызвал Петр Иванович и предложил либо сдать взвод, либо стать офицером, выдержав экстерном экзамены на фронтовых курсах младших лейтенантов. После некоторого колебания я выбрал последнее. Расстаться со взводом? Вновь принять отделение, «опустившись» на ступеньку?..
Ну и возможность повидать Викторию оказалась весомой гирькой на чаше весов: рота наша действовала значительно южнее города, курсы находились севернее. Разыскать ее, встретить вместе Новый год, сказать друг другу все, что еще не было сказано, — а с экзаменами там видно будет, что и как…
Разыскать — во что бы то ни стало.
Чем гуще становились сумерки, тем меньше оставалось прохожих. Я спрашивал каждого, кто соглашался остановиться и взглянуть на бумажку, где по-латышски, крупно, печатными буквами было написано нужное название.