Я и так это знал… Дурацкие шуточки, а во имя чего?
Но было еще одно обстоятельство, помимо моего мальчишеского возраста и настроения, помимо няниной «подготовки», помогавшее мне сносить беспрестанные уколы самолюбию: там же, в полковой школе, я уяснил себе, что эти придирчивые, эти вредные люди ничего, в сущности, не определяют, они — всего лишь неизбежное зло. Я понял, что настоящие солдаты, люди обстрелянные, ведут себя иначе и что они-то и есть главная, определяющая сила в армии.
Наш помкомвзвода старший сержант Власов, ленинградец, рабочий, награжденный за финскую медалью «За отвагу», редкой в то время, а потому почетной, легко находил с нами общий язык без окриков, придирок и оскорблений. В свободное время он охотно беседовал с курсантами постарше, владевшими уже какой-нибудь профессией, — набирался ума-разума. Власов был призван из запаса, рвался домой, а его всё не отпускали, чему наш взвод тихо радовался.
Он не был исключением: ядро полка составлял батальон связи, участвовавший в финской кампании, — к сожалению, в полковую школу, тем более в нашу роту, специально подбирали «строевиков».
— Что стоишь, как попка в зоологическом саду?! — лихо перекрикивал Власова, едва он скрывался из виду, отделенный Становенков. «И не лень ему такое длинное слово произносить?..» — удивлялся я.
Странно, что многие из тех, на кого орал Становенков, воспринимали такое обращение совершенно спокойно, как должное; более того, у него оказывались и восхищенные последователи в наших же собственных рядах. Для меня откровением была готовность моего соседа по койке мгновенно растоптать, едва его назначали старшим, наладившиеся было наши отношения. Ради чего? Ради лишней лычки или даже лишней увольнительной? Напряженно прислушивался я к себе и, слава богу, подобных задатков не обнаруживал. Но урок не пропал даром: чем большим количеством людей я впоследствии командовал, тем спокойнее и ровнее стремился держаться с подчиненными.
А на рев отделенных можно было реагировать по-разному: или смертельно оскорбиться, или иронически улыбнуться — в душе, только в душе! — и не обращать внимания. Пусть беснуется, чудак, раз иначе не может, раз больше ему взять нечем. Кто-то должен же втолковывать новобранцам азы, не Власову же этим заниматься. А мне — что? Я знаю теперь, каковы подлинные отношения в армии, как ведут себя с солдатами командиры, понюхавшие пороху…
Рассуждать легко, выдержать несправедливый окрик — куда труднее. Не забудьте, среди нас были и люди солидные, успевшие кончить институт и обзавестись уже семьями, — им-то каково было!
Словом, обстановочка, мягко говоря, была неуютной — стоит ли удивляться, что, простудившись однажды и угодив в санчасть, я воспринял пребывание там как блаженство. Безответственно поваляться в кровати, совсем как в той, прежней, домашней жизни, почитать «для души» — а то я и позабыл, когда в последний раз брал в руки книгу. «Покантоваться», как говорили у нас в полку. Я не только не спешил выписываться, я дважды натирал одеялом градусник, чтобы продлить передышку.
Словечко «кантоваться» относилось не только к санчасти. Мы охотно брались за любое дело, дававшее право не ходить на занятия или, тем более, отлучиться из расположения части, даже если скверно это дело знали. Как ни плохонько играл я на рояле — «бренчал», пренебрежительно говаривала мама, — я поспешил записаться в самодеятельный полковой джаз: нас отпускали на репетиции в клуб, расположенный через несколько улиц, в бывшем баптистском храме, отпускали на целый вечер и чем ближе к концерту, тем чаще. А выйти в город…
Рига, куда мы попали, была городом таким чистым и нарядным, что просто погулять по улицам уже было удовольствием. Но прогулка сулила нам и радости другого рода. Наше скромное солдатское жалованье нам выплачивали латами, буржуазными латышскими деньгами, и на эти массивные серебряные монеты можно было в любой мелочной лавочке накупить лакомств, каких я дома не видывал.
Преодолевая робость, впервые открыл я дверь частного магазинчика, ближайшего к нашей казарме. Звякнул прикрепленный к двери колокольчик, я вошел, а навстречу мне, из задней комнаты, выплыла аккуратная, чистенькая старушка в переднике. Больше в лавке никого не было.
Поклонившись почему-то хозяйке, я стал осматриваться. Глаза разбегались, так много всего было наставлено на полках, на прилавке, в каких-то шкафах у самой двери, прямо на ящиках, на полу — повсюду. Яркие банки, незнакомые наклейки, обертки, жестянки, кульки. И ни на одном из выставленных товаров не было цены — не станешь же спрашивать о каждой?
Время шло, старушка глядела на меня внимательно — иронически, как мне казалось, — надо было что-то покупать или уходить, я и так уже злоупотребил ее временем, она же специально вышла ко мне… Но что выбрать? Изобилие товаров часто ставит нас в тупик не меньший, чем их недостаток. А вдруг денег не хватит — стыдно же, я в форме…
Наконец я решился купить то, что никак не могло стоить слишком уж дорого: маленькую бутылку молока и пирожное. Догадаться, что стоявшие дружной стайкой тупорылые бутылочки с белой жидкостью содержали молоко, было несложно, и все же я, с видом знатока, ткнул в их направлении и полуспросил-полупотребовал:
— Молоко?!
Старушка охотно подала мне бутылочку, отрицательно качнула головой и что-то сказала по-латышски.
Тогда я решил щегольнуть своим знанием немецкого языка — многие латыши прекрасно понимали по-немецки — и переспросил:
— Мильх?
Старушка взглянула на меня с удивлением, вновь отрицательно покачала головой и предложила какой-то новый вариант названия, на этот раз, без всякого сомнения, по-немецки.
В бутылочке явно содержалось не молоко, но что именно, я, к стыду своему — вот тебе и знаток немецкого! — опять не понял. Такого слова я не знал.
Я смутился и, наверное, покраснел: мало того, что я не разбирался в элементарнейших вещах — в содержимом стандартной бутылочки, — я оказался профаном и в языке, на который сам же перешел; к такого рода «поражениям» я всегда был дурацки чувствителен. Но и покупать наобум непонятный напиток, стоивший к тому же неизвестно сколько, казалось мне странным — я же был няниным воспитанником.
Так и топтался на месте, сжимая в кармане шинели заветную монету, а старушка умильно мне улыбалась.
В это время вновь зазвенел колокольчик, и в лавочку шагнул ефрейтор из нашего полка. Старослужащий, писарь при штабе, я немного знал его — помогал составлять какие-то ведомости. Поздоровавшись со старушкой по-латышски, как со старой знакомой, он стал хладнокровно, явно не боясь оказаться некредитоспособным, отбирать то, что ему было нужно.
— А ты — чего? — спросил он, заметив, очевидно, мою растерянность.
— Да вот, — ткнул я рукой в стоявшую передо мной на прилавке заколдованную бутылочку. — Хотел молока попить, а это вроде и не молоко вовсе.
— Конечно, не молоко. Сливки.
— Какие еще сливки?
— Вкусные, — спокойно разъяснил он. — Вроде молока, только погуще, пожирнее. Попробуй.
Увы, я не понимал и его. В моем представлении сливками назывался тонкий слой чего-то желтоватого, отдаленно похожего на пенки. Это что-то образовывалось иногда на сыром молоке — в деревне, например, после того как парное молоко постоит в погребе и остынет, или вот раньше нам молочница прямо домой молоко приносила, в большом бидоне… Но чтобы сливок была целая отдельная бутылка и их можно было пить? Ни в Ленинграде, ни в Москве ничего подобного в магазинах не продавалось, да и на рынках как будто тоже…
— А они… не очень дорогие? — спросил я ефрейтора.
— Да нет, гроши, — ухмыльнулся тот. — Возьми, возьми, и еще булочку в придачу.
И мой избавитель собственноручно выбрал в корзинке румяную булочку и накрыл ею «мою» бутылку. Что оставалось делать? Я выложил на прилавок свой лат, старушка дала мне сдачи кучу мелочи, я отошел в уголок и первый раз в жизни выпил добрый стакан сливок. Мне показалось, что необыкновенная прочность разлилась сразу по телу. А какая булочка была — воздушная, с хрустящей корочкой!