Словечко «кантоваться» относилось не только к санчасти. Мы охотно брались за любое дело, дававшее право не ходить на занятия или, тем более, отлучиться из расположения части, даже если скверно это дело знали. Как ни плохонько играл я на рояле — «бренчал», пренебрежительно говаривала мама, — я поспешил записаться в самодеятельный полковой джаз: нас отпускали на репетиции в клуб, расположенный через несколько улиц, в бывшем баптистском храме, отпускали на целый вечер, и чем ближе к концерту, тем чаще. А выйти в город…
Рига, куда мы попали, была городом таким чистым и нарядным, что просто погулять по улицам уже было удовольствием. Но прогулка сулила нам и радости другого рода. Наше скромное солдатское жалованье нам выплачивали латами, буржуазными латвийскими деньгами, и на эти массивные серебряные монеты можно было в любой мелочной лавочке накупить лакомств, каких я дома не видывал.
Преодолевая робость, впервые открыл я дверь частного магазинчика, ближайшего к нашей казарме. Звякнул прикрепленный к двери колокольчик, я вошел, а навстречу мне, из задней комнаты, выплыла аккуратная, чистенькая старушка в переднике. Больше в лавке никого не было.
Поклонившись почему-то хозяйке, я стал осматриваться. Глаза разбегались, так много всего было наставлено на полках, на прилавке, в каких-то шкафах у самой двери, прямо на ящиках, на полу — повсюду. Яркие банки, незнакомые наклейки, обертки, жестянки, кульки. И ни на одном из выставленных товаров не было цены — не станешь же спрашивать о каждой?
Время шло, старушка глядела на меня внимательно — иронически, как мне казалось, — надо было что-то покупать или уходить, я и так уже злоупотребил ее временем, она же специально вышла ко мне… Но что выбрать? Изобилие товаров часто ставит нас в тупик не меньший, чем их недостаток. А вдруг денег не хватит — стыдно же, я в форме…
Наконец я решился купить то, что никак не могло стоить слишком уж дорого: маленькую бутылку молока и пирожное. Догадаться, что стоявшие дружной стайкой тупорылые бутылочки с белой жидкостью содержали молоко, было несложно, и все же я, с видом знатока, ткнул в их направлении и полуспросил-полупотребовал:
— Молоко?!
Старушка охотно подала мне бутылочку, отрицательно качнула головой и что-то сказала по-латышски.
Тогда я решил щегольнуть своим знанием немецкого языка — многие латыши прекрасно понимали по-немецки — и переспросил:
— Мильх?
Старушка взглянула на меня с удивлением, вновь отрицательно покачала головой и предложила какой-то новый вариант названия, на этот раз, без всякого сомнения, по-немецки.
В бутылочке явно содержалось не молоко, но что именно, я, к стыду своему — вот тебе и знаток немецкого! — опять не понял. Такого слова я не знал.
Я смутился и, наверное, покраснел: мало того, что я не разбирался в элементарнейших вещах — в содержимом стандартной бутылочки, — я оказался профаном и в языке, на который сам же перешел; к такого рода «поражениям» я всегда был дурацки чувствителен. Но и покупать наобум непонятный напиток, стоивший к тому же неизвестно сколько, казалось мне странным — я же был няниным воспитанником.
Так и топтался на месте, сжимая в кармане шинели заветную монету, а старушка умильно мне улыбалась.
В это время вновь зазвенел колокольчик, и в лавочку шагнул ефрейтор из нашего полка. Старослужащий, писарь при штабе, я немного знал его — помогал составлять какие-то ведомости. Поздоровавшись со старушкой по-латышски, как со старой знакомой, он стал хладнокровно, явно не боясь оказаться некредитоспособным, отбирать то, что ему было нужно.
— А ты — чего? — спросил он, заметив, очевидно, мою растерянность.
— Да вот, — ткнул я рукой в стоявшую передо мной на прилавке заколдованную бутылочку. — Хотел молока попить, а это вроде и не молоко вовсе.
— Конечно, не молоко. Сливки.
— Какие еще сливки?
— Вкусные, — спокойно разъяснил он. — Вроде молока, только погуще, пожирнее. Попробуй.
Увы, я не понимал и его. В моем представлении сливками назывался тонкий слой чего-то желтоватого, отдаленно похожего на пенки. Это что-то образовывалось иногда на сыром молоке — в деревне, например, после того как парное молоко постоит в погребе и остынет, или вот раньше нам молочница прямо домой молоко приносила, в большом бидоне… Но чтобы сливок была целая отдельная бутылка и их можно было пить? Ни в Ленинграде, ни в Москве ничего подобного в магазинах не продавалось, да и на рынках как будто тоже…
— А они… не очень дорогие? — спросил я ефрейтора.
— Да нет, гроши, — ухмыльнулся тот. — Возьми, возьми, и еще булочку в придачу.
И мой избавитель собственноручно выбрал в корзинке румяную булочку и накрыл ею «мою» бутылку.
Что оставалось делать? Я выложил на прилавок свой лат, старушка дала мне сдачи кучу мелочи, я отошел в уголок и первый раз в жизни выпил добрый стакан сливок. Мне показалось, что необыкновенная прочность разлилась сразу по телу. А какая булочка была — воздушная, с хрустящей корочкой!
Впоследствии я не раз забегал сюда подкрепиться и запивал сливками то свежее пирожное, то поразительно тонкой выпечки печенье, сладкое или соленое, то кусок сыра или копченой колбасы.
И не я один, конечно. В дни, когда в казарме обновляли так называемый «неприкосновенный запас» и нас кормили селедкой и концентратами, хозяйка лавочки получала недурной доход.
Освоившись с ценами и осмелев, я в одну из вылазок в город приобрел первые в своей жизни кожаные перчатки, у нас их тогда тоже не было. Не скрою: покупая перчатки, я отчетливо представлял себе, как я, уже командир, шагаю, натянув эту отлично выделанную кожу на руки, впереди или сбоку от послушно повинующегося мне строя.
Купил кое-что для мамы — чертежные карандаши, спицы для вязанья, нитки, которыми она любила вышивать. Послать все это домой пока было нельзя, и я хранил свои покупки аккуратно упакованными в тумбочке, только крохотный медальон на цепочке, купленный для няни — я мечтал вставить когда-нибудь туда свою фотографию и так ей подарить, — носил в кармане гимнастерки. В начале лета нас стали отправлять в лагеря, там нам предстояло жить в палатках, ни о каких тумбочках и речи быть не могло, и я отнес свой сверток на огромный чердак, простиравшийся над зданием казармы, и спрятал его там очень умело, как мне казалось, за одну из балок. На рассвете двадцать второго июня сорок первого года мы были подняты в лагерях по тревоге, беглым шагом вошли в Ригу, добрались до казарм, где предстояло экипироваться по нормам военного времени. Несмотря на сумятицу, я успел забежать на чердак. Там все было по-прежнему, только свертка своего я не нашел…
Прошел месяц, другой, третий, и лишь затем, перестав бродить ощупью, мы стали понемногу уяснять себе, что у армейского дела есть свой смысл и что, ежели хорошенько к здешней жизни приладиться, она способна принести и вполне ощутимую пользу, в том числе и там, где ты этого вовсе не ожидаешь.
Я с малолетства страдал от плоскостопия. Походишь побольше, побегаешь, потанцуешь вволю — и в подушечке левой ступни возникает ноющая, временами острая боль. Врачи помочь не могли, ортопедические стельки только мешали, танцевать на таких «подошвах» было и вовсе невозможно, что меня особенно огорчало, да и боль они снимали лишь частично.
Когда на следующий день после прибытия эшелона на место нам выдали тяжеленнейшие армейские ботинки из свиной кожи (и обмотки), а в расписании занятий поставили шесть-восемь часов строевой подготовки в сутки — на первое время: новобранцев лихорадочно готовили к параду, — я сразу понял, что кого как, а меня скоро увезут в госпиталь.
Будучи юношей восторженным, я счел своим долгом поставить в известность об этом командира отделения, тем более что, как я читал в книгах, были времена, когда по причине плоскостопия в армию вообще не брали.
«Они же не знают, что я болен… вот доложу, и…»
На что конкретно я надеялся, теперь уже не помню, кажется, на то, что меня освободят хотя бы от участия в параде.