Мама долго не могла решиться, все боялась обидеть меня.
— Сами на юг, а мальчика — лишь бы куда-нибудь?! — кричала она отцу.
Поездку в деревню она считала диким, отчаянным предприятием, никак не могла представить себе, как доберемся мы, вдвоем, в такую даль — подумать только, две пересадки! А как я там, у незнакомых людей, обойдусь без нее? Что стану есть?
Утирая слезы, мама снова и снова брала с меня заведомо невыполнимые обещания писать каждый день. Тете Гале было велено в случае чего немедленно дать телеграмму… Словом, отцу лишь с большим трудом удалось настоять на своем; он проявил в этом случае какую-то непривычную твердость.
Несмотря на опасения, доехали мы благополучно. А там, на месте… там началась сказка.
Женщина решительная, твердо убежденная в простейшей истине: то, что хорошо для одних, другому тоже повредить не может, пусть этот другой не привык, пусть он слаб — все равно, тетя Галя с первого дня не делала мне никаких поблажек. Очевидно, ей было принципиально важно, чтобы я на них не рассчитывал, чтобы понимал: все здесь пойдет так, как заведено. Она провела беседу с хозяйским сыном Петькой — ему было лет двенадцать, мне около девяти, — сдала ему меня с рук на руки и как бы отключилась, отошла в сторонку; никакие мои жалобы в расчет не принимались.
— Сам, миленький, сам справляйся, мне недосуг…
Ориентируясь на Петьку и целую ватагу его однокашников, я и стал помаленечку разбираться в окружавшем меня потрясающе подлинном мире, ничего общего со знакомым мне миром городским не имевшем. Поле, бескрайний пласт земли — и строй тракторов на нем, сразу много машин на виду, и все они одновременно, словно танки на параде, выполняют какие-то таинственные развороты. Речка, и камыши, и плоскодонка, и рыбная ловля на удочку. Лес вроде бы неподвижный, а все — живое. Сады, огороды — вкуснотища! Прогулки пешком, далеко бесконечно, пространства смыкались за нашими фигурками — как отыскать путь назад? Сперва это пугало, потом завораживало.
Я дико уставал, пытался бегать, как обычно, в сандалиях, изорвал их, сбил ноги, и вдруг как-то утром преспокойно забросил эти ненужные куски чужой кожи под кровать и, как вся наша ватага, пошел босиком. Непривычно щекотно, колко, больно, зато как приятно погружать босые ноги в пыль. Дня через два ступни огрубели, раздались, стало уютно, остойчиво, словно так и полагалось — и здесь, и всегда, — а в ботинках я ходил временно, по недоразумению. Тетя Галя приметила, конечно, мое «опрощение», но опять же ничего по этому поводу не сказала.
Мы с ребятами и работали понемногу, уж это само собой, в деревне же в с е работали, и летом — в с е в р е м я. Ворошили сено, пололи что-то на огородах — то у нас, то у кого-нибудь еще, как воробьи, усыпали грядки и с заданием справлялись вмиг; мне помогали, но только первое время.
Нас кормили за нашу работу.
Ел я со всеми, что случалось, что пришлось, что было в наличии; о готовке здесь специально вроде бы никто не думал, но в грандиозной фабрике-кухне, какой исстари безотказно служила русская печь, всегда обнаруживалось что-нибудь — на завтрак, на обед, на ужин. Правда, ели мы не слишком сытно, зато именно тогда, в деревне, я впервые познал будоражащее, подталкивающее на какие-то свершения чувство голода и все великолепие случайно перепавшей горбушки теплого хлеба с солью. Бывало, кто-нибудь из ребят притаскивал из дому несколько ватрушек из ржаной муки, куда вместо привычного для горожан творога запекали картошку. Мы запивали их теплым, солоноватым еще парным молоком — никогда более не случалось мне так остро ощутить его первозданную прелесть, вероятно, для этого все же надо быть ребенком, — а то и просто водой из колодца, и считали себя счастливыми, и могли в этот день совершить особенно дальний поход, не возвращаясь домой к обеду. Кстати, нас никто не принуждал являться к трапезе; здесь ребята — за стол, нету — вечером поедят.
Когда я попривык, мы съездили в ночное раз, другой. Я ощутил всю прелесть близости с таким благородным животным, как лошадь, мы были с ней одно; позднее, встретив в книге упоминание о кентаврах, я сразу понял, что это такое.
А тетя Галя в стороночке, в стороночке, все занимается чем-то своим, а проще говоря, работает наравне с хозяйкой; только на полевые работы она не ходила, так зато брала на себя дополнительную нагрузку по дому. Еще присматривала за моей одежонкой — стирала рубашки, аккуратно зашивала и латала порванные на очередном дереве штаны, — но, в отличие от мамы, никогда и никак не подчеркивала своей заботы обо мне, а делала все мимоходом, как любое другое неизбежное домашнее дело. Впрочем, мой «гардероб» был так скромен, что особенных хлопот тете Гале не доставлял; единственный парадный костюмчик тихо лежал в чемодане: мне было стыдно надевать его, да и зачем?
Когда я, неловко наткнувшись на вилы, раскровенил ногу, тетя Галя не подняла тревоги, как я боялся и как надеялся немного; в глубине души кому же не приятно, чтобы его пожалели, дома меня всегда жалели: бедненький Игнашенька — пальчик занозил! Мы обошлись обычными деревенскими средствами — немного паутины, мягкая тряпочка — и все зажило, к моему удивлению.
Ах, сказка, сказочка… У тети Гали и у моих родителей кончались отпуска. Надо было возвращаться в город.
Конечно, я соскучился по своему углу и по маме с папой — за месяц я написал им один раз — конечно, я понимал, как это приятно и удобно вновь обрести привычный комфорт без неожиданностей, без насмешек, без постоянных каверз со стороны каких-то неведомых сил — я так и не отучился бояться грозы, — но путь назад я проделал с тоской в душе, словно предчувствовал, что никогда более не случится мне пожить привольно, без определенных, от сих до сих, обязанностей, и заранее скучал по природе и этим удивительным людям, считавшим меня, мальчишку, равным себе.
Я не хочу этим сказать, что жизнь моя сложилась хоть сколько-нибудь неблагополучно. Она шла как ей и надлежало идти, и безостановочно вела меня за собой по достаточно стандартному пути. От меня требовалось только одно: делать все, как надо, а если хуже, чем следовало бы, то самую малость.
Со школой мы расстались друзьями, я поступил в тот же институт, что кончил не так уж давно мой отец, теперь многие так делают, проторенная же дорожка, — похоже, в семьях понемногу стала возрождаться профессиональная кастовость. В институте учился сносно; вновь не без помощи папеньки прилично распределился в одно научно-исследовательское заведение; с работой справлялся вроде, продвигался шажок за шажком — вперед и немного выше, вперед и еще чуточку выше.
Если быть точным: существовало некое снисходительное, ироническое отношение ко мне товарищей по работе, и я никак не мог понять, чем, собственно, оно вызвано. Впрямую, в лицо мне, конечно, ничего такого не говорили, но в большом, набитом сотрудниками здании неизбежно бывают ситуации, когда… Однажды все думали, что я вышел из комнаты, а я рылся в одном из шкафов, загораживавших дверь, и отчетливо услышал, как кто-то назвал меня чистоплюем.
Впрочем, почему же «кто-то»? Я знал, кто это был, знал, что эта невразумительная кличка давно прилепилась ко мне, но тогда мне было безразлично. Совершенно безразлично. Все равно. До лампочки. До фонаря. Равнодушие безраздельно владело мною, а я… я, пожалуй, упивался им: надо же хоть чем-то упиваться.
Я и женился как-то равнодушно, но своевременно и с полного одобрения родителей — тут уж первое слово принадлежало маме. Жена, моя ровесница и отчасти коллега, младший научный сотрудник, деловая женщина в очках, в первое же лето нашей совместной жизни пожелала… снять дачу для нас двоих и ее матери-пенсионерки.
— Маме необходим свежий воздух, мы привыкли жить летом на даче.
Так мне было заявлено, и заявлено категорически. Моя милая жена вообще обожала высказываться категорически обо всем на свете. Если она при этом еще курила, изящно сжимая сигарету жилистыми пальцами с фиолетовыми ногтями, высказывания получались особенно весомыми, иногда — угрожающими; она буквально млела от каждой возможности произвести впечатление.