Не согревай меня с детства добрая душенька моего верного друга, как знать, не иначе ли сложилась бы моя судьба — и военная, да и вся целиком. Речь не идет о том, что няня как-то специально «готовила» меня к общению, вероятно, она не сумела бы этого сделать, если бы ей и поручили такое, но не будь я ее воспитанником — это я знаю твердо, — я в любой момент мог бы забыться, поддаться дурной отцовской наследственности, сорваться — и потерять контакт с незлобивыми, немудрящими и так терпеливо сносящими навалившиеся на них и на их семьи трудности, и горе, и беду прекрасными людьми; моя горячая голова завела бы меня тогда в дебри, из которых неизвестно как и выбираться…
Несмотря на городской «лоск», я удержался. Я и в армии совершил немало оплошностей, больших и малых, — жаль, не считал, сколько было получено самых разнообразных взысканий, — но я ни разу не унизился до того, чтобы зачеркнуть в душе равенство между мною и теми, кто спал, трудился, воевал рядом.
Они учли это.
Они всё учитывали.
И когда я стал командиром, у меня в этом смысле был уже опыт, вполне достаточный для того, чтобы в моем отношении к солдатам — теперь моим подчиненным — ничего не изменилось. Каждый, кто умело и с полной отдачей выполнял порученное ему дело, был, как и прежде, равным мне боевым товарищем и мог рассчитывать на полное и безусловное мое уважение.
У наиболее опытных солдат я многому учился и никогда не скрывал этого — чего же стыдиться учебы у старшего брата? Тем более что я был просто вынужден учиться: попавшие ко мне в отделение ветераны финской знали, что́ и как надо делать при восстановлении разрушенной линии связи — им уже случалось делать это, — а я не знал: нас обучали только с т р о и т ь новые линии, уповая, судя по всему, на то, что нам придется все время наступать…
Все у нас продолжало быть общим, еда и питье в том числе; слава богу, я и взводом командовал в звании старшего сержанта, и мне не полагался так называемый командирский дополнительный паек, а то, чего доброго, и я бы не удержался, пожалуй, и стал бы съедать банку консервов, шматок масла и столько-то граммов печенья в одиночку, на глазах у людей, с которыми мы жили в одной землянке.
Мне положено, им — нет.
И гармонь у нас была общая — старенькая, неизвестно как к нам приблудившаяся, а единственным гармонистом во взводе был, как ни странно, я.
Мне с детства нравились цыганские напевы, только не заунывные, а плясовые. Огненный ритм, сперва приглушенный, полускрытый, потом, постепенно, все более обжигающий, — в этом «восхождении», что ли, их секрет? — неизменно приводил меня в состояние, близкое к экстазу, заставлял забывать обо всем на свете, делал мое тело потенциально гибким и легким.
Но на гитаре я играть так и не научился — рояль, рояль… И вообще в большом городе вся эта «цыганщина» была мне еще как-то не по возрасту, не по плечу, существовала где-то вдали — они на эстраде, я в зале. Армейские же будни, особенно после начала войны, мощно выдвинув песенную стихию «в народ», приблизили ее ко мне вплотную.
С детства ничего не певший, ни один, ни в компании — случая не было, — я полюбил хоровые песни, а к моей любимой «цыганской» гитаре приплюсовалась гармонь.
Слушать гармониста мне не надоедало, я охотно подключал себя к исполняемой мелодии, особенно, опять же, плясовой, частушечной, — псковская «семеновна» легко покорила меня. Мысль о том, что я и сам смогу овладеть гармонью, сперва не приходила в голову. Попробовал я как-то растянуть мехи гармошки с «русским» строем и ужаснулся путанице звуков, которую она мне с готовностью выложила: растягиваешь — один звук от клавиши, сводишь — другой. Но потом кто-то из ребят притащил «хромку», а у нее клавиша и «туда» и «обратно» дает один и тот же звук.
Я сразу разобрался, что к чему, и обнаружил еще, что строй «хромки» не так уж далек от привычного мне рояля — соотносимо, во всяком случае, — и стал подбирать что-то совсем простенькое, а потом и мелодии посложнее. Лиха беда начало… Постепенно я втянулся, и мне уже трудно стало не поиграть немного, когда все просили.
И — снова: так ли все было бы, если бы не гармонь? Гармонист всегда свой человек, и никакое он не начальство…
Мне чертовски повезло: среди друзей, в одной и той же части провел я всю войну. Связистские премудрости ставили меня в тупик лишь первое время, потом я стал запросто разбираться во всех тонкостях, и командовать взводом мне было легко. А так как на фронте я ни к чему больше свои силы приложить не мог, то и никакого внутреннего развития моего существа, никакого движения в нем почти не происходило. Я напоминал себе младенца в люльке или человека, мозги которого заморожены на столько-то лет, и теперь я считаю армейские годы периодом, который не следует причислять к цифре моего возраста, и втихомолку сбрасываю себе, таким образом, шесть лет.
С каждым годом это становится все удобнее…
Все вышесказанное не означает, что я не был требовательным командиром; как я уже говорил, еще за первый, довоенный год я понял, что дисциплина в армии — та же смазка, без нее машина четко работать не может, а машина, за которую я отвечал, должна была, лопни-тресни, работать как часы. Только на фронте я и в этом вопросе поднялся на новую ступеньку — научился отличать дисциплинированных, но в то же время инициативных солдат от безликих исполнителей, оловянных солдатиков, истуканчиков, прикрывавших «дисциплинированностью» беспомощность, неумение или неохоту сделать самостоятельно хоть один шаг.
Война, как известно, многое по-новому проявляет в людях, и когда я слышу теперь, от людей невоевавших, вошедшие в моду выражения типа «мы — на переднем крае» или «я бы его (ее) в разведку не взял», я только грустно и скептически улыбаюсь. Ну можно ли так категорически обозначать «передний край» у себя под носом и так безапелляционно судить о том, кто годен, кто нет… Во фронтовой обстановке, там, где действительно приходится ходить в разведку, люди меняются, часто меняются кардинально, и далеко не всякий, кто выглядит в мирное время, на словах «завзятым разведчиком», окажется достойным такого доверия, и выдержит такую непомерную нагрузку в военную годину, и не струсит. А тот, о ком он только что так презрительно отозвался, может как раз стать опорой любого командира, а то и прекрасно командовать сам.
Отличать подлинное от мнимого настойчиво, бескомпромиссно учил меня наш политрук.
Внешности он был не броской. Небольшого роста, светловолосый, голубоглазый, сухонький, он одевался строго по форме и всегда очень скромно — за исключением сапог. Я не видел на нем других сапог, кроме хромовых, как литые сидевших на его небольшой, аккуратной ноге. Когда положение на фронте стабилизировалось и хозяйство нашей роты надолго разместилось в небольшой валдайской деревушке, он разыскал среди солдат бывшего деревенского сапожника, раздобыл для него комплект инструмента — штатного сапожника нам не полагалось, но Петр Иванович умел ладить с интендантами — и проследил за тем, чтобы Алексеича разместили в теплом и просторном помещении. Вскоре выяснилось: сделано это было не только потому, что политрук любил хорошие сапоги и понимал, как важно, чтобы у солдат, отхаживавших вдоль линии десятки километров, были сухие ноги. Возле нашего сапожника, днем чинившего бесконечные ботинки, а вечерами тачавшего сапоги для счастливцев, сумевших раздобыть крой, как-то сам по себе образовался ротный клуб.
Меньше десяти-двенадцати человек там не собиралось, обычно значительно больше. Частенько ни о чем серьезном речи не шло — «охотничьи» рассказы, анекдоты, байки, красочные описания былых побед над слабозащищенными женскими сердцами и, разумеется, фронтовая летопись сменяли друг друга. Субординации — никакой: важно было не звание рассказчика, а количество наград или нашивок за ранения на его гимнастерке, умелая речь, едкая шутка, знание жизни.
Долгие вечера, наполненные, казалось бы, пустой болтовней, давали нам дружеское тепло и подобие уюта, давали нам передышку; как это много на войне, объяснять не надо.