Я давно не слышал ее голоса и, как только она стала говорить, сразу зарегистрировал некие незнакомые нотки — облегчение, жалобность, мягкость какая-то, решительно ей несвойственная… Особенно потряс меня ее первый возглас:
— Василек!!
Мама терпеть не могла уменьшительных и ласкательных имен и прозвищ. Она звала меня Васей, и лишь изредка, в дни особо тяжких провинностей, употребляла полное имя — Василий. Я сразу делался себе омерзителен: до чего похоже на кота! Она — человек, а я — кто?! И ведь мама всегда оказывалась права, вот какая незадача…
А тут вдруг — Василек.
Так называли меня совсем другие люди. Мамина самая старшая сестра, ласковая и смешливая тетка Лена, одинокая, бездетная, но такая всегда веселая и до того непохожая на маму, что трудно было поверить в их родство. Так могли воскликнуть иные девочки в школе… Но чтобы — мать?!
У меня дрогнуло сердце от этого явного свидетельства ее слабости; я растерялся от непривычной нежности, особенно неуместной, казалось мне, в этой обстановке. Покосившись на Валю — она мне очень нравилась, и в ее глазах я никак не хотел выглядеть тем, чем был на самом деле: едва оперившимся птенцом, — я спросил небрежно, как и подобает бывалому вояке:
— Ну, как вы там?
Вместо ответа мать стала торопливо говорить, как счастлива она услышать мой голос, как тревожатся обо мне они с няней, как, отмечая на карте населенные пункты, упомянутые в очередной сводке по нашему направлению, они гадают, где я могу оказаться, как не чаяли они уже хоть что-нибудь обо мне узнать…
Какие она произносила слова, я теперь, разумеется, не помню; если не ошибаюсь, мама, человек безразличный к религии, несколько раз упомянула тогда провидение.
Я долго слушал ее, не смея перебить. Судорожно сжимавший телефонную трубку солдатик, повзрослев, обрел в эти секунды чувство ответственности за свою семью — и за собственную жизнь. Я, и только я, был в ответе за нее — за эту слабую женщину, чудом не потерявшую еще единственного сына.
Если он погибнет — что станется с ней?
Если он… Если я погибну?!
Холодный пот прошиб меня. Все это время я просто поступал, как все, и ни над чем таким не задумывался.
Думая о другом, я машинально повторил свой вопрос:
— Ну, а вы-то — как?
В трубке воцарилась тишина, только в отдалении легонечко что-то потрескивало.
— Мама! — позвал я, решив, что нас разъединили.
— Мы — что, мы — в порядке, — словно бы пожала плечами мать.
Я убедился, что Валя не слышит меня — она вышла куда-то, — и, побуждаемый внезапно вспыхнувшим в моем сердце чувством ответственности, бессвязно, запинаясь, чужим, дубовым языком стал произносить чужие, против моей воли проскальзывавшие в трубку слова. Мы отступаем и отступаем, бормотал я, дороги в Ленинград остаются без прикрытия, и все неизвестно чем кончится, и… и… не знаю, может быть… может быть, им с няней стоит уехать?..
Выложив все это, выказав, таким образом, свою заботу о них, я перевел дух; еще минуту назад я ничего подобного говорить не собирался.
— Как — уехать? Куда? — растерянно переспросила мать; я услышал еще одну, новую для меня, ее интонацию.
— Не знаю… К Уралу куда-нибудь… — не успев подумать, брякнул я первое, что пришло в голову.
Должен же я был хоть как-то передать ей накопленный за эти бесконечные километры печальный опыт?! Обязан! Меня душили по ночам кошмары: забитые беженцами дороги, и самолеты над ними, и длинные пулеметные очереди уверенных в своей безнаказанности убийц… Все женщины, женщины, бредущие куда-то… А вдруг и маме придется?!
Стыд, унижение, бессильная ярость, ни на миг не оставлявшие в покое, вынудили меня произнести эти слова. Пусть неуклюже — иначе я тогда не сумел.
Наступила длительная пауза; мама-то была не из тех, кто говорит просто так, не подумав.
Потом она вздохнула и с обычной твердостью произнесла несколько слов, которые и поныне звучат у меня в ушах, словно не пролетело с той поры бог знает сколько времени, словно было все это на прошлой неделе:
— Здесь мой дом, Василий. Я никуда отсюда не поеду.
Возразить ей я не посмел, а сама она больше к этому вопросу не возвращалась.
В сущности, разговор наш тем и кончился. Несколько совсем общих фраз… Ее просьба обязательно позвонить еще, если представится возможность, и писать, писать… Мои приветы — всем, всем… Няне!
Под самый конец мама еще задумчиво добавила:
— Ты ведь теперь уже совсем большой, мальчик…
Валя давно вернулась и, разъединив нас, переговаривалась вполголоса с соседним узлом, Пашка сопел, свернувшись калачиком на огромном деревянном ларе в углу, а я долго сидел у исцарапанного, колченогого стола, — надо думать, не одно поколение местных жителей старательно надписывало на нем открытки, письма, бланки переводов и телеграмм, спеша поведать миру свои радости и печали.
Меня словно плетью стегануло. Ничего обидного мама мне не сказала, и человеку постороннему могло показаться, что разговор наш закончился самым обычным и дружелюбным образом.
Да так оно и было, в сущности.
Но я-то привык с детства различать не только слова моего сурового воспитателя, но и оттенки слов, и в маминой коротенькой фразе отчетливо услышал — презрение.
Ну, если не презрение, то некое пренебрежительное недоумение по поводу того, как я, мужчина, осмелился предложить ей, женщине, нечто подобное.
Что за защитники такие?
Я должна уехать из дома?
Покинуть свое гнездо?
Воюйте там как следует!
Она словно отрешилась в этот миг от того, что я — не просто солдат, что я — ее сын.
Ей словно вдруг стало безразлично, какой ценой отстоим мы город, — погибну я при этом или нет.
Отстоять было моим долгом, и не только перед ней…
Теперь я знаю, что она и сама, лично воевала с немцами. У меня хранятся две очень подробные карты, изданные в 1911 году военно-топографическим отделом Генерального штаба русской армии. Не знаю, откуда взялись они у нас в доме, но на полях уверенным маминым почерком записаны названия населенных пунктов под Ленинградом, услышанные, очевидно, в радиосводке. Самые эти пункты отысканы — потом, скорее всего, когда сводка кончалась, — и тщательно подчеркнуты твердой рукой чертежника.
Мама не могла не видеть по этой карте, как плотно сжимает город кольцо вражеских войск, и, конечно же, в момент моего звонка разбиралась в ситуации куда лучше, чем я. И то, к а к записаны названия, — лучшее свидетельство маминой тогдашней позиции: ни малейшего признака робости, колебаний, страха, наконец. Непримиримость и гнев. Да что гнев — ярость брызжет и сейчас из этих летящих букв, ярость — не страх!
Теперь-то я понимаю, конечно: все эти оттенки маминой речи почудились, померещились мне — она же минуту назад взахлеб радовалась тому, что я жив, что звоню, умоляла беречь себя…
Теперь-то понимаю, но тогда было не до шуток.
Впрочем, нет: я и теперь не знаю толком… Может, так оно и было сказано, как я услышал, — во всем, что касалось долга, мама скидок не делала.
Ни себе, ни другим.
А уж мне-то — подавно.
Пашка заворочался во сне. Я встал, взял шинель, прикрыл его. Неужели с моей стороны было трусостью — предложить ей такое? И откуда только взяла она силы хладнокровно мне ответить? Глубокой ночью, не имея времени толком подумать… Сугубо штатская моя мама, политикой никогда особо не интересовавшаяся…
Я вдруг явственно увидел мать, сидящую в излюбленном уголке на диване. В руках вязанье… А ведь ей негде даже шерсти купить, все распускает какие-то вещи, перекрашивает, снова вяжет. Надо было в Риге… Господи, да какая шерсть теперь!.. Я-то хорош, возомнил себя мужчиной, а ее — слабой женщиной… Слабой… Откуда в ней это в ы с о к о е с п о к о й с т в и е?
Старая закалка?
Что значит — старая? В августе маме должно было стукнуть сорок пять.
Я вышел на улицу, в тихую ночь, ничем не связанную с войной, насилием, смертью. Потеплело… Постоял на крыльце, все еще перемалывая зернышки нашего разговора, послушал извечный шепоток природы — и неожиданно остро ощутил прилив уверенности в своих силах.