Ну вот, опять больше подробностей, чем я хотел.
♦
На вечеринке, приуроченной к выходу «Тел в движении и тел на отдыхе» в мягком переплете, Пенелопа, ничем не занятая, стоит в тени. Она не пьяна, во всяком случае не настолько, чтобы не стоять на ногах, но, хочет она того или нет, на нее уже снизошла та безжалостная проницательность, которая наступает после пятой рюмки. Не то чтобы она намеренно не присоединяется к аплодисментам в честь Ганна, пока он направляется к крохотной, немного приподнятой сцене, на которой в одиночестве стоит микрофон, но ее сознание целиком поглощено им, длиной его шага, его сутулостью, приподнятыми уголками губ, слегка растянутыми в самодовольной улыбке. Она наблюдает за ним, перенеся весь свой вес на одну ногу, держа в левой руке рюмку номер шесть, слегка наклонив ее и чуть не пролив ее содержимое, пока Ганн старается изо всех сил при помощи жестов, движений и мимики казаться тем, чем он на самом деле не является: неподготовлен, смущен оказанным ему вниманием, стесняется находиться у всех на виду и совершенно неспособен отнестись к происходящему серьезно. Сильвия Браун, его редактор, произнесла лестную вступительную речь, которую он выслушал, склонив голову и сверля взглядом пол, словно — уж Пенелопе-то известно — желая скрыть не сходящий с лица стыдливый румянец. Затем раздаются аплодисменты, за ними следует его faux 101недовольство нелепой гиперболой, высказанной Сильвией в его адрес. О боже, как смущает этот неловкий путь к сцене; да поскорее бы уж все закончилось.
Я тоже там. Я всегда там. Неизменно. Но не только ради Ганна — в клубе происходит еще много интересного: первый шприц в сортире для восемнадцатилетнего парнишки-официанта, нанятого на вечер; заражение ВИЧ-инфекцией донжуана журналиста, который дома передаст вирус своей женушке (которая и не знает уже, что думать, и, вероятнее всего, забудет принять на ночь таблетку снотворного, разбавив блюз в исполнении Дасти Спрингфилд102 косячком марихуаны и бутылкой «Bull's Blood»); официантка, которая знает, что если она пойдет домой с парнем в муслиновом костюме, он станет ее первым, и она ему уступит, воспользовавшись тем, чем можно воспользоваться (Элис так уже поступала, о чем я не перестаю ей напоминать, но она утверждает, что никогда не оглядывалась назад: отпуск в Антигуа, квартира с двумя спальнями и садом в Западном Хампстеде и деньги, деньги — эти долбаные деньги, как она устала притворяться, что они ей не нужны); славный, взбалмошный громила с бычьей шеей и головой, похожей на репу; он, насколько известно всему остальному миру, не женат, но на самом деле имеет страдающую анорексией жену, которую держит взаперти в четырех стенах, один лишь факт ее существования — вкупе с неспособностью осознать весь его страх и гнев, неважно сколько раз он ее бил, — приводит его, словно болезнь, в состояние готовности нанести резкий целенаправленный удар, когда ужас, и клаустрофобия, и ненависть, и гнев сталкиваются в его мозгу, подобно сражающимся богам, пока не наступает истощение, и он падает на колени, бормоча извинения и обещания, прерываемые рыданием (его жалость безгранична, если она направлена на него самого: «Почему она заставляет меня так с ней обращаться? Почему? Почему? Почему?»), — как видите, я не ставил Ганна превыше всего. Но с годами у меня появилась склонность наблюдать за Пенелопой, время от времени копаться в ее жизни в надежде однажды столкнуть кой-кого друг с другом. «Никогда не отчаивайся» — таков один мой девиз. И «Никогда ничего не выбрасывай» — другой. Если честно, я похож на бомжа, роющегося в мусоре. Как бы там ни было, но вот перед вами Пенелопа, а там, на сцене, — Ганн. «Ты собираешься произнести речь?» — спросила Пенелопа у него несколько раньше. «Нет, — ответил он. — Это все чушь собачья. Я лишь прочту отрывок из своего романа и уберусь подобру-поздорову».
«Вы всегда надеетесь, — так начал он свою речь, стараясь нащупать едва уловимую золотую середину между напористостью слишком четкой дикции и поруганными протяжными северными гласными его детства, напоминающими глубокое сильное море, — что представляющий вас человек не выставит вас чересчур смышленым и талантливым». Пауза. Перед ним малочисленная публика, тщательно и расчетливо подобранная им и Сильвией. «В противном случае чтение может принести только разочарование». Кто-то сочувственно рассмеялся. Пенелопа заскрежетала зубами. Ганн говорит так, как никогда прежде. Ударения, глубина голоса, неторопливость — ни одно из этих качеств не были ранее присущи человеку, которого она любит. Любила. Любит. (И кто мог бы произнести «любила»?) Но уж коли на то пошло, не было раньше и время от времени появляющейся на его лице гримасы ироничного самоуничижения. «К несчастью, — продолжает Ганн, — хотя это было довольно глупо со стороны Сильвии, она умудрилась выставить меня и смышленым, и талантливым. Поэтому заранее приношу свои извинения». Раздаются вежливые смешки, публика гудит, выражая тем самым мысли вслух: «Да не будь ты таким до нелепости скромным, старина». «Как бы то ни было, — произносит Ганн, нарочно промедлив с сигаретой «Силк Кат» и, наконец, погасив окурок на столе, — я решил прочитать вам самое начало книги, чтобы не рассказывать все остальное тем подлецам, у кого хватило здравого смысла не читать ее заранее...»
Возникает соблазн сделать вывод, что в сильнейшей неприязни Пенелопы ко лжи есть что-то заложенное в ней генетически, что-то очень глубокое, что-то структурное. Я бы пояснил эту мысль на примере истории исчезнувшего папаши или наверняка выдуманной первой любви, но не могу. Просто Пенелопа — одна из тех, для которых солгать — значит все разрушить.
И здесь, в невыносимо самодовольном, дорогом клубе в Ноттинг-Хилле, ее мысли тоже были заняты ложью, когда она наблюдала за Ганном в окружении небольшой группы льстивых лепечущих девиц. Не то чтобы он их лапал или проделывал что-то в этом роде (я все время вдалбливаю ему: да пощупай ты их, ради бога, ну, пощупай их), но его тщеславие излучало все, что угодно, но только не свет. Снова она видит неузнаваемый язык жестов, наигранность, лицемерность его позы, как бы говорящей: этого требует работа. Незаметно проскальзывая за его спиной, она слышит, как он обращается к одной из девушек «моя дорогая», что звучало бы вполне невинно, если бы она не видела отчетливо, как он это произносил и что подразумевал под этим (как бы тонко и все же недостаточно тонко для ухмыляющейся блондинки в очках в темной оправе и трясущейся от смеха копной волос) — ну просто возбужденный художник и сексапильная муза; эта сцена производила бы впечатление снисходительности и пресыщения, будь он лет на тридцать ее постарше, но так как она казалась почти его ровесницей, все выглядело нелепо и отвратительно.
Это не ревность. Если бы только это была она. Нет, это просто ужасное, почти исчезнувшее чувство обычного разочарования. Все это часы и годы. Его рука на ее пояснице. «Будь искренен со мной, — произнесла она, не стыдясь античной идиомы, ведь она знала, что он поймет, — ты ведь будешь искренен со мной, молодой Ганн?»
А в это время сам Ганн решительно проклинает меня: «Ты ничего не сможешь сделать». Он продолжает утверждать это, наблюдая за блеском ее губной помады и взлетающими вверх вьющимися локонами, обрамляющими лицо. «Ты польщен. Она симпатична (но глупа), и ты уже почти уверен, что мог бы трахнуть ее, если бы захотел, но ты не сделаешь ничего подобного, тебе ясно?» — подзуживаю я его.
К моему сожалению (неудовлетворенное желание можно сравнить с хроническим запором, это не просто слова Сатаны, это — сущая правда), он это определенно понимает, по крайней мере мне так кажется. Он пытается выпутаться. «Нет, я в самом деле, — признается хриплым голосом блондинка, — просто выплакала все глаза на последней странице», — и направляется в мужскую уборную. Он понимает, что не уделил должного внимания Пенелопе. Он несколько раз бросал взгляд на нее, стоящую у края с немигающими глазами и плотно сжатыми уголками губ, предвещающими неприятности. Зачем он позволил себе так напиться? Зачем, бога ради, он только что на протяжении сорока минут флиртовал с Авророй? «Но у нее ведь классные сиськи», — убеждаю я его признать это у писсуара, где в порыве самоудовлетворения («...поэтическая красота его воображения», — пишет «Метро-таймз», с чем вас и поздравляю!) — сам факт, что он ссыт, буквально поражает его как пустяковый или прозаический, — он начинает хлестать из стороны в сторону, покачивая бедрами, с музыкальным сопровождением в виде своей собственной даже как-то мелодичной версии песни Джеймса Брауна103. «Мне так хорошо» — представление, основанное на недальновидном предположении о том, что он там один (ясно же, что со мной), его скрип с претензией на музыкальность исполнения был прерван появлением литературного редактора газеты «Индепендент», который, что не удивительно, перед тем как выйти, страдальчески улыбнулся ему.