Литмир - Электронная Библиотека

31

ско-животно-растительного своего первородства. Или даосы, умевшие смотреть на

мир «бессмысленным взором новорожденного теленка».

Очень сложно быть «самим собой», быть естественным в отношениях, когда тебя

будто бы слишком хорошо знают. Но ты-то при этом знаешь, что не знаешь сам себя, что ты — текучая тайна, странно ускользающая от своего собственного

самонаблюденья. Тарковский фиксировал реальную невозможность «откровенной»

коммуникации между родителями и взрослым сыном, фиксировал взаимное

«стеснение и страх» и признавался в невозможности вполне понять этот феномен.

Сестра же говорит о неумении брата любить близких, перед которыми он будто бы

испытывал вполне конкретное чувство вины за некие моральные прегрешения: мол, хотел «быть "как все" в своей личной жизни».

31

Сам Андрей Арсеньевич пишет прямо: «Они меня осуждают за Иру, и я это

чувствую. Ее они любят, и любят нормально и просто. Я не ревную, зато хочу, чтобы

меня не мучили и не считали святым...»

Ира — это Ирма Рауш, первая жена Тарковского, с которой он расстался за

четыре—пять лет до этого, оставив с ней сына Арсения (названного в честь деда!) и

связав судьбу с Ларисой Павловной Кизиловой, которой тоже пришлось развестись с

мужем, забрав дочку Ольгу. Судя по всему, именно это казалось бы сугубо приватное, касающееся лишь самого Андрея Тарковского, событие и стало тем пресловутым

яблоком раздора, что раскололо всех знавших Тарковского и бывших возле него людей

как бы на два лагеря. Ибо именно с этого момента Тарковский заметно изменился в

сторону ускорения личностного самоопределения, сдвижения с внешнего плана

«светской» общительности на внутренний. Когда я спросил Марину Арсеньевну

Тарковскую, не изменился ли, на ее взгляд, Андрей в связи с этой переменой в его

личной жизни, она ответила утвердительно: «Действительно, его характер стал сильно

меняться, он стал если не подозрительным, то во всяком случае более резким в

отношениях с людьми; тот прежний милый, общительный, открытый людям Андрей

исчезал на глазах...» Но и как не стать «более замкнутым», когда твое окружение

открыто не одобряет «смену парусов» на твоей «шхуне».

Впрочем, была и еще одна причина кризисного «изменения характера» Тарковского, утока его былого общительного моцартианства — именно в это время

Госкино объявило ему необъявленную войну, и он внутренне понял, что эта война

имеет своей сутью и целью то же самое — сделать его ручным, общепонятным, покладисто-удобным, плывущим в клишированных ментальных рамках.

Его первый вполне «свой» фильм — «Андрей Рублев» — был «заключен под

арест» после длительного и нагло-тупого «выламывания рук» у режиссера. Мог ли

потрясенный Тарковский в эти долгие годы безработицы и неприятия близкими его

новой семьи не меняться в отношениях к социуму? «Если я выжил,— говорил он

позднее в дневниках, едва оказавшись в Италии и мысленно окидывая прошлое,— то

благодаря Ларе». То есть

32

* Ср. мнение Е. Д. Суркова, тогдашнего главного редактора журнала «Искусство

кино»: «Тарковский — это единственно по-настоящему свободный человек из всех, кого я видел в жизни...» (Со слов его дочери О. Сурковой.) Впрочем, эта

исключительная импульсивность и спонтанность натуры Тарковского, конечно же, не

могла не бросаться в глаза всем, кто с ним общался. Поэтому логически вычертить

параметры его образа было весьма сложно, а точнее говоря — невозможно, если не

пытаться блефовать и фальсифицировать...

** И основания для этого, конечно же, были тоже фундаментальные. В

подкрепление своих интуиции Тарковский однажды процитировал в дневнике строки

из Священного Писания о том, что увидеть Бога можно, лишь явив ему свое подлинное

лицо.

32

благодаря человеку, который, быть может в силу своей природной простоты, принял «хаос» его природного свободолюбия как черту «гения». В это время на

Тарковского словно бы навалились одновременно два моральных пафоса: со стороны

домашних-друзей и со стороны Госкино. Столь несхожие и столь разнокачественные, эти пафосы все же были едины в одном существенном — они требовали от

Тарковского отказаться от спонтанного свободоизъявления и слушаться гласа

утвержденной на день сей морали.

32

Здесь происходит, вообще-то говоря, очень обычная вещь: чтобы родиться для

нового, надо умереть для старого. Становясь Павлом, человек раз рушает в себе Савла.

Мы обычно недооцениваем, какой мощной силой является наше удерживание друг

друга готовыми блоками представлений друг о друге. Если достаточно большая группа

людей представляет тебя именно таким, то есть кем-то определенным и статичным, то

тебе уже весьма трудно вырваться из клетки этого образа. И даже если это образ очень

лестный для тебя, дело это не меняет: ты в клетке, тебя приковали к неизменности, и

если в тебе есть чуток свободолюбия, ты будешь рваться из этой клетки — куда-нибудь. А что говорить о таких суперсвободолюбивых натурах, как, скажем, Лермонтов или Тарковский*: они, конечно же, уж скорее позволят очернить себя или

демонизировать, нежели приковать к заготовленному кем-то образцу. Для Андрея

Тарковского это характерно в высочайшей степени: пожизненная его тоска, красной

нитью проходящая сквозь дневники, фильмы и сценарии, была тоской по реальной

трансформации самого себя. Это глубина глубин его ностальгии. Ни о чем он не писал

с такой затаенной страстью и болью, как об этом. Никому он так не завидовал, как

средневековому японскому художнику, который бродяжил из одного царства в другое, меняя имена, полностью расставаясь с прошлым, в том числе с прошлыми заслугами, человеческими и художническими, возрождаясь из пепла, отдирая от себя социумные

личины и тем сам приближаясь к своему подлинному лицу.** Размышляя уже за

рубежом, в Италии, об итогах великого эксперимента «Ностальгии», он с подлинным

отчаянием констатировал, что не в состоянии стать другим, сменить кожу, как меняет

ее змея, выйти из целеполаганий своего прошлого опыта, реально обновить свое зрение

и свое ментальное созерцание. И в таких это контекстах было сказано, что возникает в

момент чтения подозрение, что

это-то и есть глубинное онтологическое основание его смерти. Да и как иначе: если

твоя фундаментальнейшая, к социуму и окружению не имеющая отношения, страсть

оказывается безнадежно безответной, как не появиться трещине в фундаменте?

Поэтому как же мог Тарковский не отталкиваться от капканов социума, как он мог

не бежать от сковывающих его свободу объятий домашних? Это ведь, в общем-то, древняя-древняя история о блудном сыне, но не о том, который возвращается, больной

и разбитый, с раскаянием в отчий дом, а о другом блудном сыне, который бежит от

плена слишком земной, слишком тенетно-тленной (романтики бы сказали: мещанско-пошлой) к себе любви (форма плена), бежит к опасной свободе поисков того своего

лица, которого домашние не только не знают, но и не предполагают возможности его

наличия, ибо они всегда выводят настоящее из прошлого. И другом такому художнику, такой гениальной певчей птичке, настоящим другом может быть лишь тот, кто вместе

с ним провидит это его лицо — чаемое и желанное, то лицо, которое сможет если не

полюбить, то хотя бы увидеть сам Господь Бог. Вот честолюбие, вот его глубины!.. И

то, что путь отталкиваний и притяжений Тарковского был именно таков, для меня

несомненно. Все меньше и меньше его занимала любовь ближних, все глубже и глубже

он уходил к другой любви, все тоньше и призрачней становился его эмпирический лик.

И все это великолепно видно в его метафизических отчетах о своей жизни: «Зеркало»

15
{"b":"831265","o":1}