— Ушла! Ушла с Аленой! Днем ушла! — тоже криком ответила ему тетя Клава, выбегая за ворота, — А куда — не сказывала. Ой, лихонько!
Пахомов подошел к окну.
На скуластом лице Кузьмы на этот раз де было всегдашнего обиженно-сонного выражения, в седле он сидел как впаянный; нагайка плясала в толчками содрогавшейся правой руке.
— Какая Алена? Из Выселок или из Сталинского колхоза?
Был бы Пахомов поспокойнее — подивился бы живучести названий: в районе властвуют немцы, а деревни именуются по-прежнему.
— Из Выселок! Хромой Анастасии дочка.
— А! — коротко простонал полицай, врезал нагайку в крутой бок коня, и обезумевший от неожиданной боли жеребец шарахнулся, едва не вдавив в забор беззвучно ахнувшую тетю Клаву, но, усмиренный удилами, рванул с косогора к озеру, унося пригнувшегося Кузьму.
Гроза прошла стороною, не даровав Пахомову долгожданного успокоения, возможности глубоко вдохнуть очищенный и остуженный ливнем воздух; во время вечернего чаепития на боку медного самовара играли короткие сухие зарницы.
Пахомов чувствовал себя зрителем какого-то таинственного, видимо трагического, спектакля, понимая, как это унизительно теперь ему, окрепнувшему, и злился на Устинью Ивановну, отвечавшую на расспросы то молчанием, то шуточкой, и давал слово сегодня же поговорить с нею напрямик.
Поблагодарив тетю Клаву за ужин, он поплелся в клеть, повалился на кровать и долго лежал без сна, укоряя себя за то, что распустился, разбаловался на сытных харчах, ухоженный, обласканный Устиньей Ивановной, и едва он задремал, в ворота гулко, как в пустое ведро, забарабанили, послышался зычный крик Кузьмы:
— Эй, старая, отворяй!
Пахомов выскочил на крыльцо, не одевшись, и в темноте увидел, что в распахнутую калитку вошел так и полыхающий горячим по́том нервно всхрапывающий конь, во мраке еще более могучий, чем днем.
На руках Кузьмы лежала, запрокинув голову, Устинья Ивановна, и полицай, не слезая с седла, подал ее, как полотенце, Пахомову, буркнув в усы:
— Сомлела!
И с замиранием сердца Пахомов принял эту, теперь дорогую ему, ношу и внес в клеть, бережно положил на свою еще теплую кровать.
Тетя Клава, всхлипывая, причитая, металась со свечою в трясущейся руке то к калитке, провожая Кузьму, то в клеть.
— Да уйди, бесстыжий, дай ее раздену, — вдруг напустилась она на Пахомова.
Он пожал плечами: каждую субботу тетя Клава собирала ему и Устинье Ивановне белье, отправляя их вдвоем в баню…
В горнице тускло мерцала лампада, и в открытое окно тянуло влажной прохладой ночного леса. Бессильно, чувствуя, как гудит кровь в висках, Пахомов опустился на лавку: никогда он не предполагал, что так испугается из-за Устиньи Ивановны… «А жена? Дети?» — спросил он себя и с недоумением развел руками: и жена и дети теперь как бы превратились в прочитанную давным-давно книгу, которую приятно вспомнить, но перечитывать не хочется.
Тетя Клава бесшумно вкатилась в горницу.
— Зовет.
И он заторопился.
Устинья Ивановна лежала навзничь на кровати, разбросав по подушкам волнистые, каштанового цвета, волосы, сияние свечи падало на лицо, и пылали измученные глаза.
— Подойди! — строго сказала она, а когда Пахомов подошел, дрогнувшим голосом шепнула: — А ты побледнел, выбежав на крыльцо… Значит…
— Еще бы! — в бессознательном порыве воскликнул Пахомов.
— Значит… — Она запнулась. — Вот этого я не забуду!.. — И смежила потяжелевшие от слез ресницы.
— Объясни по-человечески, что здесь происходит? Куда ты ушла? Почему примчался Кузьма? — вплотную подступил к ней Пахомов.
— Что случилось? Да ничего не случилось! — Она тянула с ответом, чтобы успокоиться, а едва овладела собою, сказала с привычным Пахомову наигрышем: — Вызвали к больной… на обратном пути в лесу бандиты наскочили. Бежала, вот сердце и зашлось… Слава богу, Кузьма попался навстречу, подхватил в седло…
— Какие бандиты? Откуда взялись бандиты?
— Да кто, видишь ли, говорит, что дезертиры в болотах прячутся, другие твердят, что немцы нарочно сколотили шайку, чтобы валить грабежи, поджоги на наших партизан…
«Наших», — отметил в уме Пахомов.
— Злопыхатели, немецкие подпевалы, а есть такие, есть, вопят, что партизаны не брезгуют насилием!
— Что, в районе действуют партизаны?
— Почему же им не действовать? — с оттенком обиды спросила в свою очередь Устинья Ивановна.
— Какого черта я-то здесь торчу! — возмутился Пахомов, но Устинья Ивановна остановила его:
— Плохо мне, устала, прости, ложись в горнице на полу… — И, доверчиво глядя на него влажными глазами, повторила: — Прости!
А утром у самовара она сообщила Пахомову с отчужденным видом:
— Алену… девоньку, которая за мной прибежала, пристрелили вчера бандиты.
В октябре в окна то лепил мокрый снег, то стучала сухая крупа, но часто бушевали затяжные дожди, и вся округа завязла в бездорожье.
Как-то ненастным утром после чаепития Устинья Ивановна повелительно взглянула на тетю Клаву, и старушка колобком выкатилась из горницы.
Поставив локти на стол, опустив в чашу ладоней широкий, уже начавший расплываться подбородок, Устинья Ивановна сказала непривычно деловитым тоном:
— В борисоглебском лесу Сергей Поликарпович, наш партийный секретарь, наконец-то собрал партизанский отряд. Поезжай к нему, комиссар. Ты решил, что все кончилось? Нет, все лишь начинается, — без упрека добавила она. — Русский медведь сопит-сопит, да как рявкнет!.. — Рассмеявшись, она продолжала веселее: — Отъелся, отоспался, вылечился, с бабой посластился — пора и честь знать!
Задержав дыхание, Пахомов посмотрел на нее с восторгом и недоверием.
— Хотела тебя, правда, в церковь послать, да, на счастье, нашелся настоящий священник, пресимпатичный старик… Ему и кадило в руки! Пусть замаливает мои грехи вольные и невольные.
— А какие у тебя грехи? — Пахомов отвернулся, чувствуя, как нежность залила сердце.
И потому, что он отвернулся, Устинье Ивановне легче было признаться:
— Грех, страшный грех на мне!.. Муж тоже добровольцем, как ты, ушел на фронт. Под Валгой погиб. Года не вдовела… Плоть не усмирила! Положим, плоть-то моя слишком своевольная, — похвасталась она, разводя руками, как бы приглашая Пахомова полюбоваться, но тут же всхлипнула: — И-их!..
И убежала в сени.
Выплакавшись, она через несколько минут заглянула в горницу.
Пахомов, бессвязно разговаривая сам с собою, жестикулируя, шатал из угла в угол, то вдруг топал сапогом по половице, то неистово, взахлеб, смеялся.
Выждав, когда он опамятуется, Устинья Ивановна вошла в горницу быстрыми шагами, разбрасывая коленями вправо-влево шуршащую ситцевую юбку, неприступно закинула голову.
— Бери партбилет, комиссар, береги пуще глаза, как я берегла!.. Отметили в подпольном райкоме, что был ты в июле — сентябре на излечении. И печаткой стукнули… А пистолет, прости, отдала одному пареньку, связному: ему нужнее.
— Чего ж ты меня мучила! — сказал Пахомов, выхватывая обеими руками из ее руки партбилет.
— Я ж ведьма, Мишенька!.. — Впервые Устинья Ивановна назвала его по имени. Помедлив, объяснила спокойнее: — Квёлый ты был! С гнильцой. На такого не понадеешься. Такого обережешься… А в мучениях душа светлеет. Булат закаляют огнем, а не наговором! — Подойдя к сидевшему на лавке Пахомову, она сильно прижала голову его к своей могучей груди, погладила, как мальчика, по курчавым волосам, шепнула: — В баньку сходим, напоследок попарю… А там и в дальний путь!
К вечеру небо обложило волокнистыми, грязного оттенка тучами; дождь монотонно шуршал в палисаднике. Пузырились лужи в колдобинах. От озера поднимался туман, как дым от пепелища.
Ужинали молча, как в госпитальной палате, где один из больных обречен.
Резко стукнули в окно.
— Пора! Ну, присядем, по русскому обычаю. Тетя Клава…
Старушка, не перебросившаяся за эти месяцы с Пахомовым и десятью словами, расплакалась, мелкими крестами усыпала его лицо, пыталась сунуть чудотворную ладанку, на этот раз не страшась насмешливого взгляда Устиньи Ивановны.