Поздним вечером, иногда ночью скрипели колеса у ворот, в темное окно стучали кнутовищем, и Устинья Ивановна с привычной неторопливостью одевалась, уезжала. Возвращалась она утром, смертельно усталая, осунувшееся лицо ее было покрыто влажным матовым глянцем, словно от испарившейся рассветной росы.
Заглянув в клеть к Пахомову, она грубо шутила:
— Война гудит, а бабы рожают. Довоенный посев!.. Такого богатыря молодуха в Выселках отпечатала — загляденье! — Подумав, Устинья Ивановна вздыхала: — Теперь бабам до-о-олго поститься: оскудело ныне мужское племя!
И уходила на сеновал, спала там до обеда, наверное, без сновидений.
Часто наведывались пациенты: деревенские бабы, жилистые старики, суетливые старушки, и Устинья Ивановна запиралась с ними, шепталась, наделяла порошками и мазями из домашней аптечки.
Днем она никогда не ездила к больным — Пахомов подметил это, но не придал значения.
Вымыв, накормив с ложечки Пахомова, Устинья Ивановна охотно вступала в беседу, примостившись на краю деревянной кровати, но разговор обычно состоял в том, что она рассказывала деревенские новости, а Пахомов поддакивал ей улыбкой.
Отмалчивался он потому, что блаженная лень одолела.
— Полицай наведывался… Кузьма Зуйков, бывший топорник нашей пожарной команды.
«А я и не знал, что появились полицаи…»
— Тобою интересовался: дескать, обер-лейтенант требует полной описи населения.
«Гм, обер-лейтенант! Должно быть, комендант района…»
— Ну, я отрезала: никого не касается, что взяла в дом муш-шину!
Она так и произнесла, пожалуй, нарочно: муш-шину.
«Это она меня взяла в дом муш-шиной…».
— А ты женатый?
Пахомов кивнул: женатый.
— Детишек много?
Пахомов показал пальцами: двое.
— И-и-и!.. — Устинья Ивановна пригорюнилась. — А меня не благословил бог детьми… Кадровый или запасник?
Как в этом случае ответить: улыбкой или жестом? С трудом Пахомов прошептал, что он преподаватель истории в средней школе, ушел на фронт добровольцем в первый день войны. И закрыл глаза.
— Спи, спи, бог с тобою, — сказала Устинья Ивановна, вставая.
Недели через две, когда Пахомов начал ходить по избе, держась за стенку, Устинья Ивановна ему преподнесла:
— Сегодня в баню пойдем! Веничком тебя прожгу!.. — И, заметив, что он смутился, рассмеялась: — Да ты не робей! Поди, отшибло все мужские понятия!
На полке, в сухом каленом зное, дерущем и глаза и горло, Устинья Ивановна, так часто напоминавшая Пахомову скифскую бабу, порозовела, и, любуясь ее статью и мощью, он подумал:
«О, псковская богиня, рожденная из мыльной банной пены!..»
Преподаватель истории был склонен к сентиментальности…
Изгоняя из него немощь, Устинья Ивановна и вправду хлестала чудодейственным веником — Пахомов вскоре круто пошел на поправку.
И однажды он спохватился:
— А где пистолет?
— В нужник бросила.
— А… партбилет?
— Сожгла в печке вместе с гимнастеркой и удостоверением личности, — хладнокровно сказала Устинья Ивановна.
— О! О! О! — простонал в отчаянии Пахомов, взявшись обеими руками за голову.
Если б дотянулся до Устиньи Ивановны — ударил бы.
— Теперь тебе эта книжечка не потребуется, — раздельно сказала она, безучастно глядя на плачущего Пахомова. — Хватит, покомиссарили!
— Как же я с ними встречусь? Как им в глаза взгляну?
— Кому это — им?
— Коммунистам!
— Э, да ты еще надеешься с коммунистами встретиться? — изумилась Устинья Ивановна. — И напрасно, совершенно напрасно!
— Обязательно встречусь! — взвизгнул Пахомов.
— Ну, комиссар, — неожиданно серьезным тоном сказала Устинья Ивановна, — я так думаю: если у коммуниста совесть чиста, то партия ему все прочее простит. Опять же на меня, бабу зловредную, сошлись. Я не откажусь, бумагу подпишу: струсила, сожгла… А теперь мы с тобою в полоне!
— В полоне, — бессмысленно, будто в бреду, повторил Пахомов.
— В полоне, — эхом, с обескураживающей ясностью подтвердила Устинья Ивановна.
Теперь Пахомов окончательно раскис, зато к обеденному столу прикипел плотно: управлялся и со щами, и с ухою, и с жареной рыбой, и с пшенной кашей, да так люто, что тетя Клава в растерянности вздрагивала, а Устинья Ивановна с удовлетворением крякала.
«Веду растительный образ жизни», — посмеивался над собою Пахомов.
На него напала бесконечная болтливость, и вечерами он терзал Устиныо Ивановну:
— Пойми, царь, царь Николашка, дурак из дураков, но не пустил немцев к Киеву и Минску. Сашка Керенский, тоже дуролом, сдал Ригу со злым умыслом. В начале восемнадцатого года регулярной армии не существовало, но на вашей же Псковщине немцев остановили отряды питерских рабочих, красногвардейцев… А сегодня немцы у Ленинграда, Москвы, на Дону, в Крыму. Когда ж такое было в истории России?!
— Кутузов, однако, впустил французов в Москву, — трезво напомнила Устинья Ивановна.
— То Наполеон!.. А с пами воюет ефрейтор!
Когда Устинья Ивановна задумывалась, то в лице ее прорезались твердые холодные черты каменной скифской бабы.
И сейчас она думала долго, сосредоточенно.
— Время свое покажет…
Преподаватель истории с любопытством посмотрел на фельдшерицу.
— Это ты к чему?
— А к тому, что на близком расстоянии пропорции путаются. Может, внуки наши прочтут историю без прикрас и узнают, где право, где лево.
— А пока, значит, в полоне сидеть? — с горечью сказал Пахомов.
— Хочется, так сиди! — зло фыркнула Устинья Ивановна и быстро ушла…
Ежевечерне Пахомов нашептывал ей с беспросветным унынием:
— Какая была держава, какая армия!
— А мы с тобою теперь и держава, и армия, — сказала Устинья Ивановна, и были слова эти самой твердой чеканки.
Но Пахомов предпочитал слушать не ее — себя.
— Русь в татаро-монгольском полоне была, теперь в немецкий угодила…
— Э! — хмыкнула Устинья Ивановна. — «Сдюжим!», как сказал недавно по радио граф Алексей Николаевич Толстой.
— Где ж это тебе довелось слушать по радио Алексея Николаевича? — прищурился Пахомов.
Не смутившись, Устинья Ивановна пошутила:
— Край у нас лесисто-болотистый. «Там чудеса: там леший бродит, русалка на ветвях сидит…» В чащобе леший ухает.
— Сдюжим? — спросил себя Пахомов. — Нет? — Ему было не легко сказать, но он сказал: — Нет! В полоне… Без армии уже не подняться.
Откинувшись плечами на стенку клети, да так, что доски захрустели, Устинья Ивановна расхохоталась.
— Это я в полон пойду? Я?.. Дудки! Помню, мать моя на четвертом десятке взялась за грамоту, осенним вечером при лучине открыла букварь и прочитала вслух по слогам: «Мы не рабы… Рабы не мы». Вот и запали вещие слова с того вечера в душу, а было мне тогда шесть годков. Ха! На плаху взойду! — гневно добавила она.
— Однако…
— А чего «однако»? — Устинья Ивановна быстро вскипала и так же моментально отходила. — Однако, что при немцах живу мирно и бабам помогаю рожать? Да? Ремесло такое… Однако, что самогон в бане варю? Грешна, люблю опрокинуть рюмку под малосольный огурец! Опять же спирта в аптечке нету, а самогон тройной перегонки горит, подлец!.. Однако, что с тобою сплю? Эх, комиссар, я ж баба румяная!..
— Эдак каждый найдет себе оправдание.
— Ты уже нашел: контузия.
— Да не в контузии дело, — с досадой возразил Пахомов, — а в том, что все рухнуло, все рассыпалось. Пепелище!.. Как это в «Слове о полку Игореве»?.. «О русская земля, уже за шеломянем еси!»
— За Шелонью еси, — подхватила Устинья Ивановна и, заметив недоумение Пахомова, объяснила: — Это у нас река Шелонь… Омутистая! В омутах водяной затаился, русалки резвятся. Колдовство! — И, потянувшись, засмеялась.
Она смеялась грубо, раздувая ноздри, но иногда как бы всхлипывала, и это всхлипывание звучало по-детски трогательно, и Пахомов умилялся, прощал Устинье Ивановне развязные, какие-то судорожные манеры, властный тон, матерщину, какой она не раз при нем потчевала не только пациентов, но и тетю Клаву.