И все-таки разговоры о Бабеле в связи с ЧК – НКВД зародились не на пустом месте: чекисты были в числе его товарищей, он был вхож в салон жены наркома внутренних дел Ежова, собирался, по слухам, написать роман о ЧК.
Прежде всего следует иметь в виду, что в 20-е годы взаимоотношения многих деятелей искусства и работников карательных органов совсем не походили на игру в казаки-разбойники, скорее – на странный симбиоз. Сотрудники ЧК и художники часто были завсегдатаями одних богемных кругов. Чекисты совмещали приятное с полезным: лестное короткое знакомство с цветом нации и профессиональную задачу – быть в курсе. Артистам, в свою очередь, такая близость к клану вершителей судеб внушала иллюзию личной безопасности, а заодно и собственной значимости: артисты – люди нередко инфантильные и ущербные. Было в этом, вероятно, и сладострастие с обеих сторон: щекотание нервов, садомазохизм, словом – раздолье психиатру.
На весь этот непростой комплекс эмоций накладывались и индивидуальные особенности бабелевской биографии и психики. Страдая от нервической усложненности, он с детства влюблялся в силу и простоту. Вот как в рассказе “Пробуждение” (1930) он описывает свою привязанность к взрослому наставнику: “Я полюбил этого человека так, как только может полюбить атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями. Я не отходил от него и пытался услуживать”. Фронтовые друзья, в том числе и чекисты, могли вызывать у Бабеля сходное отношение. В той же приподнятой тональности в неоконченном рассказе “Еврейка” (1927) раскрывается механизм экзальтации в проявлении дружеских чувств у героя отрывка, еврея, участника Гражданской войны:
...
Оттого ли, что раса его так долго лишена была лучшего из человеческих свойств – дружбы в поле битвы, в бою, – Борис испытывал потребность, голод к дружбе и товариществу <…> И в этой горячности и рыцарственности и самопожертвовании было то [облагораживающее], что делало всегда конуру Бориса клубом “красных комиссаров”.
Записки мемуариста позволяют приписать такой же “голод к дружбе” и самому Бабелю: “Женя, они будут ночевать у нас”, – ставил он перед фактом первую жену, воспитанную в чинных буржуазных понятиях.
Но и это не главное. Я уже говорил о страсти Бабеля к созерцанию, даже подглядыванию (один его рассказ так и называется – “В щелочку” (1915). Еще в отрочестве свет сошелся для Бабеля клином на литературе, по складу личности он был автором par excellence – своего рода устройством для перегонки внешних впечатлений в литературные образы. Некоторые проявления этого профессионализма были даже смешными: он мог попросить малознакомую женщину показать ему содержимое ее сумочки. А некоторые – шокирующими. Леонид Утесов вспоминает, как Бабель позвал его на обед к “знакомому чудаку”. После обеда хозяин предложил:
...
“Пойдемте во двор, я покажу вам зверя”. Действительно, во дворе стояла клетка, а в клетке из угла в угол метался матерый волк. Хозяин взял длинную палку и, просунув ее между железных прутьев, принялся злобно дразнить зверя <…> Мы с Бабелем переглянулись. Потом глаза его скользнули по клетке, по палке, по лицу хозяина… И чего только не было в этих глазах! В них были и жалость, и негодование, и любопытство. Но больше всего было все-таки любопытства. “Скажите, чтобы он прекратил”, – прошептал я. “Молчите, старик! – сказал Бабель. – Человек должен все знать. Это невкусно, но любопытно”.
В искусстве Бабеля мы многим обязаны этому любопытству. И любопытство стало дорогой в литературу. Бабель пошел по этой дороге и не сходил с нее до конца.
Справедливости ради замечу, что иногда он все-таки с дороги любопытства сходил, и “жалость и негодование” брали над любопытством верх. В одних мемуарах рассказывается, со слов Бабеля, как он вступил в пререкания с буденновцами, громившими еврейское местечко, и был жестоко избит ими. Не исключено, что сам писатель отнесся к своему порыву как к непростительному дилетантизму. Иначе бы он не восклицал в набросках к “Конармии”: “Сколько силы нужно иметь – чтобы быть созерцателем в наши дни!” А поскольку Бабель увлекался и интересовался жизнью по преимуществу в ее крайних и лихорадочных проявлениях, то и утолять свой интерес ему приходилось, созерцая крайности. Не отводя взгляда.
Любопытство к страшному и непристойному свойственно человеческой природе вообще (на этом от века и стоят всякие “невкусные” развлечения – от гладиаторских боев до “желтого” телевидения). Присуща та же слабость (почему бы нет?) и людям артистического склада, правда, здесь она сдобрена соображениями профессиональной надобности – пополнения жизненного опыта (Л. Толстой за границей ходил смотреть на публичную казнь, Бродский в молодости работал в морге).
В придачу сама атмосфера полутора предреволюционных десятилетий и первого послереволюционного способствовала обострению такой “любознательности”, потому что была на редкость недостоверна, смахивала на пряный магнетический сон, где можно все, чего наяву нельзя. Отсюда и вызывающие оторопь поступки знаменитостей той поры: Есенин обещал приятелю показать через знакомых в ЧК расстрел, Чуковский записал в дневнике, как они всем застольем сорвались смотреть кремацию – тогда это было внове (Бабель, кстати, тоже смотрел в глазок, как кремировали труп его близкого друга, поэта Багрицкого). Довольно скоро этот диковинный сон приобрел черты неизбывного кровавого бреда, но “пробудиться” уже не получалось: террор набрал обороты.
Бабеля, маниакального созерцателя и специалиста по крайностям, ЧК могла завораживать как тайный орден, стоявший на раздаче жизни и смерти, – олицетворение советского Рока, а чекисты – как принципиально новая людская порода: функционеров-убийц. «…У этих людей нет человечества. У них нет слова. Они давят нас в погребах, как собак в яме. Они не дают нам говорить перед смертью…” – испуганно бормочет нарядившийся старухой, чтобы не попасть в облаву, одесский бандит Миша Яблочко, персонаж рассказа “Фроим Грач” (1933). Кстати сказать, сам Бабель на некоторых проницательных знакомых тоже производил впечатление “ряженого”:
...
…маленький, кругленький, в рубашке какой-то сатиновой серо-синеватого цвета, – гимназистик с остреньким носиком, с лукавыми блестящими глазками, в круглых очках. Улыбающийся, веселый, с виду простоватый. Только изредка, когда он перестает прикидываться весельчаком, его взгляд становится глубоким и темным, меняется и лицо: появляется какой-то другой человек с какими-то темными тайнами в душе… (из дневника В. Полонского) .
Литературный начальник А. Фадеев, отказав, среди прочих, и “Фроиму Грачу” в публикации, присовокупил со значением: “Лучше будет для самого Бабеля, если мы их не напечатаем”.
Осенью 20-го года запаршивевший, во вшах, задыхающийся от астмы Бабель вернулся в Одессу из польского похода Первой Конной армии, где он с мая по ноябрь служил при штабе. Разрозненные рассказы, посвященные этой службе, появлялись в периодике в 1923–1924 годах и были собраны автором в книгу “Конармия” в 1926 году. Успех был явным. За десять последующих лет книга выдержала десять изданий и была переведена на несколько европейских языков. Бабель сделался мэтром.
У нас есть возможность взглянуть на авторский фронтовой опыт в четырех его воплощениях. Первое – статьи Бабеля в армейской газете “Красный кавалерист”: штамп на штампе, трескучая фразеология тех времен, стилизованная для пущей доходчивости под народную речь: “Побольше нам Труновых – тогда крышка панам всего мира”. Второе воплощение – дневники писателя, где Бабель предстает отщепенцем, ужасающимся и негодующим хроникером смуты вроде Бунина “Окаянных дней”, Набокова “Других берегов” и прочей “контры”: “все бойцы – бархатные фуражки, изнасилования, чубы, бои, революция и сифилис”; “все это ужасное зверье с принципами”; “жить противно, убийцы, невыносимо, подлость и преступление”, “пещерные люди”; “ад”… Третье воплощение – наброски к “Конармии”, авторские напутствия самому себе: “Никаких рассуждений – тщательный выбор слов”; “Форма эпизодов – в полстраницы”; “Очень просто, фактическое изложение , без излишних описаний”. И наконец, четвертая, и главная метаморфоза – сама “Конармия”: Бабель озирает опыт пережитого сквозь призму своего искусства.