Читать лучше вовремя. Только стыд не позволяет мне привести здесь длинный перечень всего, что прочесть следовало, а я не прочел в срок и уже вряд ли прочту, а если и прочту, то движимый не любопытством, а стыдом: литератор, как-никак. И вообще я с огорчением замечаю, что с годами моя потребность в чтении убывает.
Дети мои читают вяло. С десятилетним сыном идет мелочный торг: время, проведенное за книгой, должно строго соответствовать времени, отпущенному на компьютерные игры. Мальчик поймал меня на слове и норовит каждую четверть часа чередовать чтение с плутанием по бункерам DOOM ’ а с помповым ружьем, и я холодею, заметив краем глаза, что сын минута в минуту подсаживается к IBM, отодвинув книгу на словах “внезапно Холмс…”.
Или в сравнении с авантюрной остротой нынешних зрелищ чтение представляется детям пресным?
Дочь постарше, она и читает получше. Нравственная здравость некоторых ее оценок удивляет. Мальчиковый кумир – граф Монте-Кристо – возмутил мою дочь недужным прилежанием мести.
Можно строить разные предположения, отчего некоторые произведения, по замыслу обращенные ко взрослым, дрейфуют в сторону детского чтения, а другие, по всем приметам подростковые, не выдыхаются и сопутствуют нам и в зрелые годы. Романы Стивенсона, например.
Действительно хорошая книга обладает свойствами зеркала и отражает запросы и духовный уровень читателя. Совершенно разные люди – будь то эстет, или мастер вычитывать из книг какой-либо подтекст, или подросток, любитель приключенческой литературы, – каждый из них с полным основанием найдет в “Капитанской дочке” то, что ищет.
Мне было лет двенадцать-тринадцать, когда, понукаемый родителями и свернув шею почти на сто восемьдесят градусов, чтобы не терять из виду экран “КВНа” за толстой линзой, я плелся через проходную взрослую комнату в детскую. В тот вечер я шел в кровать так изуверски медленно, потому что в телевизоре билась в истерике и бросала деньги в огонь Настасья Филипповна. Наутро я достал нужный том с полки, впал в оцепенение и к концу первой части физически ощутил, как у меня повернулась и встала поперек грудной клетки душа.
Этот поворот души – над “Маугли” или над “Евгением Онегиным” – сильное и праздничное переживание, и ради него стоит воевать с детьми и закрывать своим телом телевизор. В зрелые годы я надолго забыл давнюю оторопь над только что прочитанным. Но вспомнил, когда тридцати пяти лет от роду захлопнул “Пнина” с отроческим недоумением и растерянностью: вот оно и кончилось, и как же мне теперь быть?
Может быть, в ряду лучших моих воспоминаний – память о чтении и путешествиях. Что-то роднило эти два занятия. И то и другое хоть на время, но оделяло легкомысленным отношением к собственной персоне, главному источнику забот и треволнений. И то и другое изначально было только созерцанием, а становилось сильным бескорыстным чувством. И что-то грозное и правильное давало о себе знать, смотрел ли ты на блистательные очертания Кавказа или читал: “От четырех отважных людей, историю которых мы рассказали, остался лишь прах; души их прибрал к себе Бог”.
1996
“Чужой по языку и с виду…”
В 1993 году Александру Сопровскому исполнилось бы сорок. Мы дружили двадцать лет. Периоды охлаждения неизбежны за время такого долгого знакомства. Когда это случалось и привязанность и раскаяние давали о себе знать, я утешал себя тем, что непременно скажу где-нибудь при большом стечении народа заздравную речь к его сорокалетию. Сегодня и повод другой, и слова другие.
Сопровский был очень цельным, всегда верным себе и чрезвычайно разнообразным человеком. Именно его разнообразие сбивало с толку при поверхностном знакомстве. Торжественный – иногда до смешного – поэт, считали одни. Безобразник, уверяли другие. Одержимый антисоветчик, настаивали третьи. Виртуоз-эрудит, говорили четвертые. Не по возрасту застенчивый мужчина, бука, решали пятые. Но речь шла об одном человеке, который просто владел в совершенстве разными жанрами общения. Я видел его сухим и деловитым в библиотеке, я знал, что бесполезно заводить с ним серьезные разговоры за бутылкой, и восхищался его умом и обаянием во время чаепитий с глазу на глаз. Он терпеть не мог демократического смешения стилей, был мастером поведения. Другое дело, что уже почти некому оценить это мастерство.
Цельность Александра Сопровского состояла в том, что, будучи человеком по-подростковому непосредственным и азартным – играл ли он в шахматы или конспектировал ученую книгу, – он постоянно держал в уме очень жесткую шкалу мировоззренческих оценок.
Несколько лет назад на одном празднестве Александр Сопровский, Лев Рубинштейн и я вышли на балкон. Я стал свидетелем такого разговора.
– Как же я люблю этот стиль, – сказал концептуалист Рубинштейн, показав на сталинский дом напротив. – Даже не знаю, как его назвать…
– Вообще-то такой стиль называется говном, – сказал Сопровский. После чего, вторя Рубинштейну, перешел к восхищенному обсуждению отличительных черт советской архитектуры.
Чуть ли не средневековая регламентированность поведения причиняла ему, по его же признанию, много неудобств. Но ничего сделать с собой он не мог. Вкусовое одиночество, как я сейчас понимаю, было для него обычным состоянием. Вкусовая взаимность – праздничным исключением.
Случайный, но наглядный пример. Сопровскому нравилось, как Сергей Юрский читает стихи. Однажды в Ленинграде на мраморной лестнице какого-то клуба Саша столкнулся лицом к лицу с любимым актером, который в толпе поклонников шел к выходу после поэтического спектакля. К вящему изумлению окружающих, Сопровский очень серьезно отвесил Юрскому совершенно допотопный поклон. Ни на секунду не замешкавшись, Юрский отвечал ему тем же. Эту встречу двух благовоспитанных артистов Сопровский вспоминал потом с одобрением: “Сразу видно порядочного человека!”
Одна из главных примет современного культурного быта (вероятно, не только культурного) заимствована из быта лагерного. Называется “понт”. В этой науке Сопровский “сердцем милый был невежда”. Сделать много и остаться незамеченным – это больше походило на Сопровского. “Про батарею Тушина было забыто”, – говорил он в таких случаях. Дело даже не в пресловутой скромности, а в неумении вписаться в советскую обрядность. Он разом увядал и терялся от натужной непринужденности нынешних раутов, где как раз и пробивает час понта.
Я с трудом уговорил его не уходить вместе со мной после им же организованного первого в стране вечера памяти Александра Галича. “Погоди, – убеждал я его, – будет банкет”. Как я узнал позже, Саше все-таки бокал-другой налили, правда не в первую очередь и за чьими-то спинами.
Чужим, без надрыва и с трезвой горечью, называл он себя в стихах не раз. Он и был им, но угрюмым не стал. Кто знал его, помнит знаменитый сопровский смех, от которого дребезжали стекла в комнате и озирались прохожие на улице. Помянуть его бодрость духа необходимо. Проще всего сказать, что источником бодрости было мужество, – и это будет правильно. Но все-таки ближе к истине, на мой взгляд, назвать причиной этой бодрости чувство благодарности, как мало кому присущее Сопровскому. Он был самого высокого мнения о бытии, был признательным свидетелем мира, ничего от него не требовал и поэтому радовался каждой малости, будь то хорошая погода, свободная десятка или увлекательный разговор.
Он непредвзято, потому что творчески, относился к жизни. Сентенций Сопровский на дух не переносил, но однажды довольно строго сказал дочери: “Никогда не повторяй чужих мнений”.
Поэтому так трудно уживался он с интеллигенцией – этим глашатаем общих мест. На манерные восклицания: “Нет власти не от Бога” – он отвечал: “Не от Бога – значит, не власть”. Когда какой-нибудь интеллигент, дорожа “лица необщим выраженьем”, говорил, что не верит в перестройку, Сопровский отвечал, что “перестройка не Господь, чтобы в нее верить, ею надо пользоваться”. Он был возвышеннее интеллигента, когда речь шла о возвышенном, ибо имел сильное воображение, и деловитей его, когда речь шла о делах этого мира. В его жизни были хорошие и плохие времена, сам он бывал лучше или хуже, но чем он никогда не грешил – это смешением понятий, оправдывающим прозябание.