Входя ко мне, неси мечту,
Иль дьявольскую красоту,
Иль Бога, если сам ты Божий,
А маленькую доброту,
Как шляпу, оставляй в прихожей.
Здесь, на горошине земли,
Будь или ангел, или демон.
А человек – иль не затем он,
Чтобы забыть его могли?
Вскоре, правда, место осмеянной “маленькой доброты” решительно заняло массовое разнокалиберное зло, но то, что третьего не дано, тогда еще очевидным не было.
Это рискованное мироощущение вполне осознанно разделял Бабель. Вот что он пишет второй жене в 1925 году:
...
Я много ходил сегодня по окраине Киева, есть такая Татарка, что у черта на куличках, там один безногий парень, страстный любитель голубей, убил из-за голубиной охоты своего соседа, убил из обреза. Мне это показалось близким , я пошел на Татарку, там, по-моему, очень хорошо живут люди, т. е. грубо и страстно , простые люди… (курсив мой. – С. Г.).
В поворотном для себя из-за встречи с Горьким 1916 году двадцатидвухлетний Бабель написал своего рода литературный манифест (хотя к теоретизированию всю жизнь он относился свысока: “философы дураки”, “страсть владычествует над мирами”, “в исступлении благородной страсти больше справедливости и надежды, чем в безрадостных правилах мира” – таких пренебрежительных отзывов о рассудке и его притязаниях у Бабеля немало). Но в начале писательского пути чрезвычайно умный, рано созревший и безоговорочно решившийся, говоря высокопарно, запродать душу дьяволу сочинительства Бабель высказал начистоту свои заветные литературные взгляды, пристрастия и мечты. Речь идет о коротеньком очерке “Одесса”, опубликованном в петроградском “Журнале журналов”.
В шутливой фельетонной манере автор превозносит родную Одессу за атмосферу ясности, солнечности и легкости, которой так не хватает унылым русским ландшафтам и русской литературе, за исключением раннего Гоголя. Потом Бабель выражает уверенность, что такой благодатный для русских широт край просто обязан дать писателя с новым для России пафосом – жизнелюбием. Замечу от себя, не декларативным, как у Достоевского: полюбить жизнь больше, чем смысл ее (сам ход этой мысли полемичен и парадоксален по отношению к русскому духовному складу), а полюбить жизнь по-мопассановски, когда до смысла в принципе нет дела, в чем и состоит, по Бабелю, настоящая мудрость: “Мопассан, может быть, ничего не знает, а может быть – все знает”… В связи с этим Бабель хвалит Горького: “Он любит солнце потому, что на Руси гнило и извилисто, потому что и в Нижнем, и Пскове, и в Казани люди рыхлы, тяжелы, то непонятны, то трогательны, то безмерно и до одури надоедливы…”, но оговаривается, что “в любви Горького к солнцу есть что-то от головы”, отчего Горький, пусть “великолепный и могучий, но предтеча”, а не ожидаемый новый писатель, “певец солнца”, читай – жизнелюбия.
Занятия искусством плохо ладят с добродетелью скромности. И скорее всего, Бабель, вызывая дух русского Мопассана, имел в виду себя. Он со своими амбициями мог бы оказаться в смешном положении, когда бы и впрямь не стал едва ли не самым жизнелюбивым – вплоть до плотоядности – автором в русской литературе, вопреки рекордно жестокому содержанию своих новелл. Жестокость и чувственность этой прозы объяснимы: ведь главный ее двигатель – страсть, а не любовь. Жовиальность, веселость, понимаемая Бабелем как обязательное условие умудренности, стали его символом веры: “умным людям свойственно веселье”, “веселый человек всегда прав” – без устали внушает он себе и читателям. Здесь его личные убеждения смыкаются с опытом хасидизма, очень серьезно относящегося к веселью, полагая его одним из способов постижения божественной мудрости. В рассказе “Рабби” (1924) герой, alter ego автора, приходит к хасидам отпраздновать субботу, и глава собрания, рабби Моталэ, учиняет новичку допрос:
...
– …Чем занимается еврей?
– Я перекладываю в стихи похождения Герша из Острополя [3] .
– Великий труд, – прошептал рабби и сомкнул веки. – Шакал стонет, когда он голоден, у каждого глупца хватает глупости для уныния, и только мудрец раздирает смехом завесу бытия… Чему учился еврей?
– Библии.
– Чего ищет еврей?
– Веселья.
Запомним и это: веселость Бабель считал важнейшим и приближающим к истине качеством человеческой натуры.
Весной и летом 1918 года Бабель публикует в редактируемой М. Горьким оппозиционной большевикам газете “Новая жизнь” серию очерков под названием “Петербургский дневник”. Льва по когтям в этих неробких эскизах уже видно, хотя революция еще не предстает грозным празднеством, а видится будто черно-белая кинохроника: расстрелы, одичание, мерзость запустения. Но все темы и мотивы зрелого Бабеля, каким он станет вот-вот, слышны отчетливо: мальчиковая загипнотизированность насилием, смертью и животной простотой любви; чудом ожившая, как бумажные цветы, книжная экзотика; бредовые речи простонародья; кровавый и опереточный шик революционных люмпенов… Но нет пока жарких красок, хотя и блистает над разоренным Петроградом “одинокое синее солнце”, и фраза еще не до отказа музыкальна. И автор восклицает, радуясь людскому паноптикуму: “Хорошо бы их описал Гоголь!” Лет через пять он обойдется собственными силами.
Вот как рассказывает о своих первых послереволюционных годах сам Бабель:
...
…я был солдатом на румынском фронте, потом служил в ЧК, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 года, в Северной армии против Юденича, в Первой Конной армии, в Одесском губкоме, был выпускающим в 7-й советской типографии в Одессе, был репортером в Петербурге и в Тифлисе и проч.
Бабель и ЧК – болезненная тема. Службу в ЧК поминали Бабелю эмигранты (ходили слухи о парижской пощечине), неловкость испытывают и нынешние поклонники его дара. Мне жалко этой репутации, хотя в моей голове отлично укладывается, что можно быть хорошим писателем, а человеком – так себе. Но именно Бабель представляется человеком достойным. Вот что пишет А. Пирожкова:
...
Доброта Бабеля граничила с катастрофой. <…> В таких случаях он не мог совладать с собой. Он раздавал свои часы, галстуки, рубашки… <…> Но он мог подарить также и мои вещи…
И ведь речь идет о довольно бедном – в долгах как в шелках – литераторе.
Вскользь Бабель обронил, что в молодости был толстовцем – и его двойник, герой “Конармии” Лютов, посреди будничного смертоубийства войны тщетно вымаливает “у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека”. И вдруг – ЧК! Впрочем, Бабель работал там переводчиком. Пусть так, но в архивах КГБ, насколько историкам литературы известно, никаких свидетельств его службы не имеется. Получается, что единственный источник информации о сотрудничестве с карательными органами – сам Бабель, известный мистификатор и хитрец, раньше многих, судя по его частным бумагам, разобравшийся, что к чему, и овладевший навыком расчетливого двойного поведения. (Так, близкой приятельнице в 1928 году Бабель пишет по поводу очередных нападок на него командарма Первой Конной: “Номера “Правды” с письмом Буденного у меня, к сожалению, нету. Не держу у себя дома таких вонючих документов. <…> Документ, полный зловонного невежества и унтер-офицерского марксизма”. Но уже в начале 30-х на официальном писательском сборище заявляет: «…мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей “Конармии”, ибо “Конармия” мне не нравится”.) Я сейчас отдаю должное вовсе не житейской осмотрительности Бабеля, а инстинкту его литературного самосохранения, конспирации автора, верящего, что ему есть что сказать, – он нередко повторял в 30-е годы: “Я не боюсь ареста, только дали бы возможность работать”.