Приходилось довольствоваться чтением классиков и общением с поэтами-сверстниками через обремененный портвейном стол. Этого хватало за глаза, иной расстановки сил и не мыслилось: если классик – значит, умер; раз жив – значит, не классик.
Вероятно, поэтому знакомство со стихами Арсения Тарковского озадачило: он не вписывался в привычную картину мира. За что на склоне лет и поплатился двусмысленным признанием. Хвалить Тарковского искушенному человеку подобало с оговорками, с поправкой на Мандельштама. Слог этой лирики вызывал у решительных знатоков поэзии подозрение во вторичности, в использовании лекал Серебряного века. Один обаятельный сноб сказал с уморительной ужимкой: “Тарковский-Валуа”.
Но наш товарищеский круг, за исключением Алексея Цветкова, любил Тарковского. А я тем более: хитросплетение моей жизни связало в то время воедино сильную неразделенную любовь и его стихи.
Я сторожил тогда Московский комбинат твердых сплавов за Стрелецкой улицей. Каждую четвертую ночь ходил я в тесной вохровской фуражке по шпалам заводской узкоколейки и бормотал: “И Боже правый, ты была моя!” или “Никогда я не был счастливей, чем тогда…” – и мне казалось, что это не чужие слова, а голос моего разбитого двадцатидвухлетнего сердца.
Дело, разумеется, прошлое. Но не так давно я перечитал стихи Тарковского – они нравятся мне по-прежнему. Да, сходство с Мандельштамом бросается в глаза, но за похожими словами – другая жизнь, другой человек, другой поэт.
В 70-х же, по-моему, годах был вечер Арсения Тарковского в Литературном музее на Петровке. Добрую четверть стихотворений автор физически не сумел прочесть: ему мешали слезы. Тарковский долго искал по карманам носовой платок, сморкался, просил у публики извинения. Мы оказались не на культурном мероприятии, как рассчитывали, а сделались нечаянными свидетелями события слишком личного. Душемутительное зрелище подошло к концу, слушатели аплодировали, Юнна Мориц подарила Тарковскому большой букет – старик прослезился снова. Так не ведут себя академичные стихотворцы и эпигоны.
В 1982 году я познакомился с Арсением Тарковским, встреча была единственной.
Мне стукнуло тридцать лет, моя беременная жена и я жили зиму в Чоботах – через железную дорогу от писательского поселка. Как-то днем зашел N, наш приятель, и сказал, что договорился с Тарковским привести меня к нему – инициатива посещения исходила от N. Сколько я его знаю, приятель мой занимается историей акмеизма; эти интересы, вероятно, и свели его со старыми поэтами – Липкиным, Тарковским, Штейнбергом. Мы отправились через железнодорожный переезд в Дом творчества.
Увиденное удивило меня, новичка. Я ожидал попасть в хоромы для продажных писак, а шел коридором затрапезного пансионата по казенной ковровой дорожке мимо облупленных дверей. В одну из этих дверей мы постучались и на крик “войдите” вошли. В комнатке-пенале на незастланной постели сидел Арсений Тарковский. Его знаменитая красота угадывалась с трудом. Если память мне не изменяет, он был в пижаме с подоткнутой штаниной.
– Что же вы не сказали, что придете с гостем? – обратился он к моему спутнику. – А то бы я пристегнул протез, предупредил мадам.
N представил меня, выложил из портфеля на тумбочку батон хлеба, заверил, что обещанные лекарства будут со дня на день. Потом с натугой, волоком вытащил беседу на литературную почву, хотя Арсений Александрович не проявил большой заинтересованности. Я прочел два-три, боюсь, что четыре-пять стихотворений. Тарковский помолчал с минуту, вяло одобрил, сказал, что надо сильнее чувствовать. Перевел разговор на Вениамина Блаженных, припомнил несколько строф из него, и впрямь хороших. И дальше заговорил о Махтумкули, вернее – об удивительной особенности его поэтического зрения, роднящей туркменского классика со стрекозой. Минут двадцать Тарковский говорил о фасеточном зрении Махтумкули. Вот и все.
На пути домой я едва сдерживал досаду на топорную благотворительность приятеля. Но досаднее всего, конечно, было равнодушие мэтра к моим стихам. “Надо сильнее чувствовать”, – вспоминал я с обидой, – кто бы говорил!
Неделей позже я судачил по телефону со знакомым поэтом, “скептиком и матерьялистом”, вроде лермонтовского доктора Вернера. Мой собеседник сказал между делом, что только-только вернулся из Переделкина от Арсения Тарковского. “Ну-ну?” – оживился я.
– Арсений Александрович – просто прелесть, – сказал знакомый, – он рассказывал про фасеточное зрение Махтумкули.
Я поделился недавним личным опытом. Мы развеселились, поболтали, простились. Я положил трубку и поежился. Все случившееся предстало мне притчей: о старости, о позднем признании, о молодости – чужой и довольно безжалостной в сознании своего права на внимание.
1997
Двадцать лет спустя
Двадцать лет назад умер Александр Галич. Он был сильной привязанностью моей молодости, моей и Сопровского. Мы могли без устали перебрасываться его строчками: “а другие, значит, вроде Володи”, “по капле – оно на Капри”, “но начальник умным не может быть, потому что – не может быть” и т. д. Тогда у разных кругов были свои литературные кумиры и цитаты-пароли. Комсомольские функционеры-балагуры шпарили наизусть Ильфа и Петрова, неофиты знали назубок евангельские главы “Мастера и Маргариты”, а иные снобы угадывали взаимное духовное родство, приводя на память из “Лолиты”.
Мы же придумали теорию, что творчество Галича – то самое искомое звено между “кроманьонским человеком” дореволюционной России и советским “неандертальцем”: традиционные ценности и стих, но животрепещущее содержание. Без интеллигентской, высосанной от бессилия из пальца “внутренней свободы” с ее несчастным “чистым искусством”, без интеллигентского же фиглярства – от того же бессилия.
В некоторых давних наблюдениях что-то есть. У Бродского в “Большой элегии Джону Донну” – длинный ностальгический перечень уснувших предметов окультуренной вселенной, а у Галича в “Королеве материка” – тоже бесконечная опись явлений спящего мира, но уже другого мира: спят тайга, вохровцы, зэка, начальники, сапоги, лопаты, тачки, собаки… Эта баллада – одно из лучших поэтических достижений Галича; среди них, конечно, и “Ошибка”. Песню о загубленной и позабытой под Нарвой пехоте отличает простота высокой пробы, присущая чаще всего фольклору.
Но полный свод стихотворений и поэм Галича я мог бы сегодня и не снимать с полки. Не потому, что я знаю на память почти все, а оттого, что мне неловко за свою измену: большинство этих стихов меня уже мало волнует. В них играла жизнь двадцать лет назад, а нынче под книжным переплетом они уподобились гербарию – правильно, наглядно, понятно до очевидности. Они сильно сдали. На то имеются свои основания.
Весь Галич – о советской действительности. Это зазеркалье было очень некрасивым и бездарным адом. В этой уникальной среде жизнь сильно упростилась. Возросли в цене и приобрели прелесть новизны азбучные истины. О сложностях прочих цивилизаций говорили с простодушным провинциализмом: “нам бы их заботы”. Боюсь, что на посторонний взгляд мы производили диковинное и недужное впечатление. Ну что ж, у коммунистического режима много преступлений; есть и такое: он сумел всецело занять нас собой.
Я помню ничем не замечательный вечер 70-х годов. Или самое заурядное утро 80-х. Скрупулезность датировки представляется совершенно излишней – ведь мы в тот раз, как и во все другие, не покладая рук несли вахту, делали главное дело своей жизни: пили водку и ругали советскую власть. Вполне вероятно, под Галича. Вдруг кто-то из присутствующих обвел застолье строгим взглядом и воскликнул: “Да что мы все, как проклятые, об одном и об одном!” А хозяин дома не менее строго ответил: “А о чем же можно еще?” Надо сказать, что хозяин наш по складу души вовсе не деятельный однодум, скорее напротив – рассеянный меланхолик-созерцатель, сейчас заслуженно известный стихами и поэтической премудростью. Но тогда он был абсолютно прав. Тоталитаризм на то и тоталитаризм, а не просто скверная власть, что он, как газ, стремится занять весь предоставленный ему объем и держит население страны поголовно в условиях “газовой” атаки. А состояние боевой готовности подразумевает сосредоточенность на одном предмете.