* * *
В стихотворении “Джентрификация” исторический процесс предстал Лосеву безрадостным замкнутым кругом:
Как только нас тоска последняя прошьет,
век девятнадцатый вернется
и реку вновь впряжет,
закат окно фабричное прожжет,
и на щеках рабочего народца
взойдет заря туберкулеза,
и заскулит ошпаренный щенок,
и запоют станки многоголосо,
и заснует челнок,
и застучат колеса.
Ответом на такой мировоззренческий мрак могут быть или отчаяние, или мрачная веселость. Лев Лосев выбрал второе. Он действительно очень веселый и мрачный писатель.
Лирика по большей части ведет речь о грустном – об одиночестве, утратах, ущербе и скоротечности жизни. Но та же лирика дает и уроки мужества, научает терпению, примиряет с жизнью. Этот парадокс верен и применительно к поэзии Льва Лосе в а.
Редкий и драгоценный дар: утешать, не вводя в заблуждение, ничего особенно утешительного не сообщая. “Чем же претворяется горечь в утешение?” – задался вопросом Ходасевич. И сам себе ответил: “Созерцанием творческого акта – ничем более”.
Меланхолическая наблюдательность, восприимчивость к постороннему эстетическому опыту, историко-культурное чутье исключают для Льва Лосева представление о себе как о первооткрывателе, о собственной речи – как о первозданной. Для него само собою разумеется, что пишущий складывает “чужую песню”, главное – произнести ее “как свою”.
У лирики Лосева длинная литературная предыстория, каждое его стихотворение надежно и сознательно укоренено в словесности. Вот, например:
Жизнь подносила огромные дули
с наваром.
Вот ты доехал до Ultima Thule
со своим самоваром.
Щепочки, точечки, все торопливое
(взятое в скобку) —
все, выясняется, здесь пригодится на топливо
или растопку.
Сизо-прозрачный, приятный, отеческий
вьется.
Льется горячее, очень горячее
льется.
Прекрасные стихи, обычное лосевское хитросплетение: всего-то три четверостишия – но здесь и античность, и русская поговорка, и каламбур, и грубая идиома, и явная отсылка к Державину, и неявная, но, на мой взгляд, ключевая – к “Самовару” Вяземского. Может быть, некоторый биографический параллелизм дружб и судеб, отстоящих друг от друга на полтора столетия, привлек внимание автора и он понарошку, по-писательски присматривается к этой симметрии.
Панегирик менее всего предполагает педантизм и препирательство с чествуемым лицом. Хозяин – барин, Вяземский так Вяземский. В любом случае одна, самая общая, причина для подобного сближения очевидна сразу, без литературоведческих разысканий. Вспомним трогательные строки из седьмой главы “Евгения Онегина”:
У скучной тетки Таню встретя,
К ней как-то Вяземский подсел
И душу ей занять успел…
Талант Льва Лосева занимает душу.
2003
Памяти Льва Лосева
Лев Лосев был и останется для меня недосягаемым образцом для подражания. Речь сейчас не о стихах: его едкая, умная и подчас трогающая до кома в горле лирика навсегда в памяти – рядом с другими великими стихами, которые бормочешь в одиночестве или наперебой цитируешь в застолье.
Я сейчас говорю о Лосеве-личности. Ведь дарование – дело случая, лотерея природы. И вероятность того, что большой талант достанется большому человеку, исчезающе мала. И вот надо же…
Огромное обаяние Льва Лосева слагалось из высокой культуры, вкуса, самоиронии, мягких манер в сочетании с жесткостью взвешенных суждений, нравственной опрятности – нечастой суммы достоинств, которую хочется считать аристократизмом. Он оставлял впечатление человека совершенно взрослого; если вдуматься, это – немалая редкость, особенно в артистической среде, и был каким-то приветом из пушкинской поры, когда само собой разумелось, что автор прежде всего – джентльмен, а уж только потом – литератор. В том числе и поэтому стихам Лосева присуща непринужденность и гениальное “любительство”, которое со временем может оказаться “выше пирамид и прочнее меди”.
Среднего роста, плотный, в прозаической и приличной одежде и с такой же стрижкой, в сильных очках; знаток еды и хорошего спиртного; рачительный хозяин, острослов и мастер стихов на случай – в его облике не было ничего расхоже поэтичного, но жил он (так, по крайней мере, мне показалось за время нашего пятнадцатилетнего знакомства) “прямым поэтом”: не зависел от власти, от народа, объездил полмира, наслаждался “созданьями искусств и вдохновенья”.
Я сейчас помянул финал пушкинского шедевра “Из Пиндемонти”, но с его зачином, где Пушкин свысока отзывается о знакомых ему лишь понаслышке либеральных ценностях, Лосев не соглашался и как раз очень “дорого ценил” права свободного мира.
История России и ее настоящее не внушали Лосеву никаких иллюзий, и тем не менее он радовался любому здешнему просвету и делал все, от него зависящее, “чтоб над родиной облако славы лучилось, чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось”, например публично выступал в защиту политических заключенных.
Прошлой осенью, в наше последнее свидание, когда Леша уже был тяжело болен, я, расчувствовавшись, поднял стакан и сказал, что он обязан выздороветь хотя бы потому, что он – старшой в лирическом цеху, и кроме него, получается, некому. “Не дождетесь”, – ответил мне Лосев с улыбкой, имея, по-моему, в виду не столько свое выздоровление, сколько сомнительное для него удовольствие отказаться от выстраданного одиночества и смириться с обузой поэтического патриаршества, пусть и условного.
* * *
У Лосевых красивый запущенный дом и маленький сад, нависающий над гигантским оврагом, по дну которого течет речка. В четверти часа ходьбы – шпили и башни университетского городка, через дорогу – кладбище. А вокруг – холмы и долины Новой Англии. И весь этот осмысленный лирико-философский быт и уклад – дело рук беженца, начинавшего за сорок на чужбине с нуля. Впечатляющая победа человека над обстоятельствами.
Я все время ловлю себя на том, что скорбь моя светла и торжественна. Так, наверное, и прощаются с победителями.
2009
Мэтр
Столичное поэтическое “гуляйполе” 70-х годов не имело мэтра. Пишущие провинциалы-южане чтили Чичибабина и обыкновенно появлялись в Москве после харьковской инициации. Но в самой Москве подобного непререкаемого авторитета не существовало. При жизни Ахматовой и Пастернака мы были детьми, а когда подросли и стали озираться в поисках учителя и вожатого – классиков уже, как говорится, Господь прибрал.
Литературные беспризорники, мы начали сбиваться в стаи. Корысти в этом не было: ни поодиночке, ни сообща никому ничего не светило. Нас сближало родство духовных запросов и отщепенство. Исподволь на годы вперед заключались дружеские и поэтические союзы.
В каждой такой компании имелся свой гений, два-три таланта и несколько дарований поскромнее. Само собою разумелось, что центр данного дружеского круга совпадает с центром современной литературы; чужакам отводилась окраина. До явных междоусобиц с хватанием за грудки дело доходило редко, но взаимное высокомерие процветало. И если в каком-нибудь салоне случай сводил лицом к лицу двух удельных гениев с норовом – было на что посмотреть.
Но поэтический старейшина “над схваткой”, общепризнанный маэстро, повторяю, отсутствовал. Жизнь обделила сильным, должно быть по молодости лет, переживанием: с трепетом нести рукопись на почту, выводить на конверте легендарное имя, испытать жар и холод в ожидании ответа, наконец дождаться приглашения и позвонить в заветную дверь. Вот кто-то, как назло, долго возится с замком, и (ущипните меня!) в дверном проеме – Великий Старик/Старуха! Уже я шествую за кумиром в кабинет, два-три часа беседы пролетают как одно мгновение – и теперь до скончания дней я буду вспоминать, цитировать, чистосердечно перевирать эти по-стариковски размягченные и многозначные до полной бессмысленности речения. Чего не было – того не было.