Творчество Набокова можно рассматривать как прощальный парад русской литературы XIX века, эссенцию классики, культурный уксус; отсюда – и блеск, и местами нарочитость. Непредвзятому и внимательному читателю литературная техника внезапного перехода из бодрствования в сон, из яви в бред, мастером которой был Набоков, приведет на память как раз Достоевского. Равнодушие к цельному мировоззрению, вызывающее пренебрежение к сверхидеям напоминают о Чехове. А взгляд на мир с точки зрения болезни в “Подлинной жизни Себастьяна Найта”, “серый ландшафт боли”, вспышка агонизирующего сознания, при свете которой жизнь и смерть внезапно оказываются вовсе не тем, чем принято было считать, обнаруживают безусловное родство со “Смертью Ивана Ильича”.
Может быть, имелось гордое намерение: классический период русской литературы, начавшийся с пушкинской гармонии, гармонией же и завершить, но уже своей. Дерзкое начинание удалось. Почти. Парк и лес сходны во многом, подчас неотличимы. Но если в лесу нас впечатляет стихийная мощь, то в парке ценится не в последнюю очередь замысел и воля архитектора.
При чтении этих лекций охватывает сложное побочное чувство: восхищения? жалости? вины? Так и видишь, как наш гениальный соотечественник, лектор средних лет, из года в год поднимался на кафедру и терпеливо на английском языке объяснял доброжелательным и любознательным американским недорослям всякие диковинные вещи – от одержимости истиной до устройства и назначения коньков.
1996
Оборотень Классик без ретуши. Литературный мир о творчестве Владимира Набокова. – М.: Новое литературное обозрение, 2000
Слова, сказанные Владимиром Набоковым в адрес Гоголя, допустимо без натяжки переадресовать самому Набокову: “…появление такого писателя <…> можно приписать непонятной причуде какого-то духа, ведавшего развитием русской словесности…” Набоков неизменно поражал, и вполне естественно, что весь его творческий путь сопровождался гулом критических отзывов – недоуменных, восторженных, бранных. Под нарядной обложкой добротной (как и все, издаваемое “НЛО”) книги собраны рецензии и эссе российских и западных литераторов, посвященные русско– и англоязычному творчеству Сирина-Набокова. Интернационал известных писателей и критиков: Глеб Струве, Адамович, Айхенвальд, Ходасевич, Георгий Иванов, Эдмунд Уилсон, Найпол, Роб-Грийе, Станислав Лем, Роберт Конквест, Апдайк, Энтони Берджесс и многие другие – перечень имен впечатляющий! (Правда, большинство переводов, мягко говоря, посредственны, так что стилистическая победа задаром досталась соотечественникам.)
С досадой провинциала читаешь русский раздел тома: наше “первооткрывательство” Набокова в 70-е годы, кухонное словоговорение кажутся пародией на прозвучавшее в эмиграции четырьмя десятилетиями раньше. Метрополия выглядит захолустьем. Вообще, в недавней эпидемии потайного увлечения Набоковым было много от ущерба. Интеллигенция боготворила Сирина-Набокова примерно за то же, за что народ попроще привязался к Штирлицу-Исаеву: вроде и свой, но как не по-нашенски элегантен! Утер нос Западу! А имморализм, которым критики “первой волны” часто попрекали автора, советскому читателю с его понятной аллергией на идеологию и красивые словеса даже импонировал.
Прежде всего в Набокове смущает классическое всесилие художественного вымысла при почти полном отсутствии в его писаниях биографических “концов”. Мы слабо верим в чистый полет фантазии, в дым без огня, потому что развращены “подглядыванием” за романтиками, мастерами напоказ перетасовывать жизнь и искусство, нещадно передергивая. Набоков с нескрываемым удовольствием обманывает романтические ожидания читателя. Хороший семьянин; маэстро, исправно посвящающий книги жене; лектор-педант; либерал с брюшком и нероковой страстью к энтомологии – образ жизни и облик нарочито будничные. В своем роде итальянец-импровизатор из “Египетских ночей”! На таком безмятежном фоне метафизическая искушенность Набокова озадачивает вдвойне. И быть может, он не просто водил за нос очередного интервьюера, когда ответил на поставленный ребром вопрос о вере в Бога: “Я знаю больше, чем могу выразить словами, и то немногое, что я могу выразить, не было бы выраженным, не знай я большего”.
У писателя как у частного лица метафизика может вызывать и апатию, но чем значительнее его дарование, тем настойчивее попытки пересоздать собственными силами все мироустройство. Поэтому Бог, скажем, Толстого с неизбежностью приобретает черты самого Толстого, а Творец по-набоковски – этакий верховный Владимир Владимирович. “Набоков очищает вселенную ото всего, что не является Набоковым” (Джойс Кэрол Оутс).
Снова же, слова, обращенные к Гоголю, о том, что в существование дьявола автор “Мертвых душ” “верил куда больше, чем в существование Бога”, рикошетом попадают в самого Набокова. Его, как и Гоголя, отличала повышенная чувствительность к пошлости – наиболее вероятному способу жизнедеятельности князя тьмы в здешнем мире. Дьявол Набокова сродни черту Ивана Карамазова (еще один повод для неприязни к Достоевскому!), это не “печальный демон, дух изгнанья”, а похохатывающий буржуа в подтяжках, недобрый шутник, подбивающий героев сочинений на поступки, нешуточные последствия которых ведомы ему одному.
Около семидесяти лет назад культурному сообществу внезапно предстал писатель-оборотень: принципиальный беллетрист и только беллетрист – но с угадываемыми под пиджаком угловатыми очертаниями перепончатых крыльев. Читатель продвигался “по этим похожим на сновидения страницам в атмосфере красоты, ужаса и смеха” (Филип Тойнби). Русская литература с ее традиционными – вынь да положь – сверхзадачами служения и пробуждения добрых чувств была не готова к появлению подобного автора – и напугана. (Внешняя легкость, с которой Набоков в свой срок сменил родной язык на английский и сумел стать образцом стилистической изощренности в чужой литературе, только усугубила ощущение чего-то нечеловеческого в природе этого дарования.) От нависшей эстетической угрозы многие русские критики отгораживались дежурными сетованиями на отсутствие “единого на потребу”. Запад же, как ему и положено, больше внимания уделял ремеслу, мастерству Набокова, способного, по замечанию Апдайка, “заново научить читать”. Но и у западных критиков подчас сдавали нервы, и они срывались на крик, например, по поводу “Бледного пламени”: “Это такое же зло, как расовый предрассудок”.
Набокову было одиннадцать лет, когда преподаватель Тенишевского училища – как в воду глядел – предсказал своему ученику пожизненную, да и посмертную молву: “Для меня загадка. Слог – стиль – есть. Сути нет”. Но вот и другая точка зрения: не относиться “к Сирину всего лишь как к неотразимому виртуозу, все равно придаем мы этому слову порицающий или хвалебный смысл” (В. Вейдле).
Как бы то ни было, я советую прочесть эту книгу людям, небезразличным к творчеству Владимира Набокова. “Классик без ретуши” содержит интригу. Чем тщательней писатель скрывал свои подспудные духовные побуждения, тем азартнее дознание: изобретательные толкования, игра ума, изощренностью порой соизмеримые с отправным текстом.
Напоследок мне бы хотелось привести одно соображение Ходасевича. Оно, может быть, и не совсем кстати, но его следует постоянно иметь в виду при разговоре о литературе: “Кажется, в этом и заключена сущность искусства (или одна из его сущностей). Тематика искусства всегда или почти всегда горестна, само же искусство утешительно. Чем же претворяется горечь в утешение? – Созерцанием творческого акта – ничем более”.
2000
Обнажение приема
Искусство, как известно, игра. Глубинное осознание зачинщиком игры, художником, этого непреложного факта не всегда проходит безболезненно. Кто он, человек искусства, в конце-то концов: демиург или фокусник? Холод гордыни и жар самоуничижения, в которые время от времени бросает художника, объясняются в том числе и двусмысленностью избранного поприща. И бывает, что автор из лучших побуждений – будь то забота об общественном благополучии или страсть к объективной истине, к тому, “как оно есть на самом деле”, – ополчается на свой же несерьезный род деятельности, на его условности и приемы и с неизбежностью впадает в “неслыханную простоту”. Общество лишается художника, приобретая взамен моралиста, религиозного проповедника, политического агитатора. Но с другой стороны, творчество писателя, которому совершенно не в тягость постоянное пребывание в башне из слоновой кости, как правило, теряет насущность и, следовательно, обречено на поверхностное и даже снисходительное внимание ценителей литературы. Конфликт между жизнью понарошку и собственно жизнью неразрешим и чрезвычайно плодотворен. Многими шедеврами искусства человечество обязано дерзким – на грани безрассудства – игровым попыткам художественного вымысла освоить неокультуренную целину реальности.