Инфантилизм и женственность пастернаковского темперамента удивительны. Даже в мелочах: фотографируясь в неполные шестьдесят лет, он трижды меняет туалеты. “…Странность, – замечает Наталья Иванова, – если не сказать двойственность поведения, была характерна и для его любовных, и для его дружеских, и для общественных отношений”. Подсознательно восполняя недостаток мужественности и взрослости, он жадно подзаряжался от постороннего волевого начала – будь то Маяковский, Горький, Цветаева, Шекспир, Гете, жена или власть. Чтобы потом, тяготясь благоприобретенной зависимостью, отпрянуть, “как женщина”, наскучить чужой опекой и “от мамки” рваться “в тьму мелодий”. “Да, да, да… Нет!” – подмеченная мемуаристами манера Пастернака реагировать на слова собеседника.
Во времена, когда террор физически уничтожал одних и ставил на колени других, Пастернак сделал свои странности средством в том числе и нравственной самозащиты. Представлялся списанным в тираж: “Повел и стал чувствовать себя так, словно нахожусь в заключительном возрасте. Главная причина та, что только под таким видом можно жить в России в наше время, не кривя душой”. Или блаженным: “Может быть, я многим обязан… диагнозу моего состояния”. Или подыгрывал “вечному детству”. И в преклонные годы спохватился: “Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаками твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, – а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе”. Настала пора доказать себе, а заодно и “прослойке”, что он не “мал”. Под занавес жизни Пастернак попытался романом спасти положение, “вызвать, – как сказано в монографии, – судьбу на себя”.
Пластичный (а вовсе не “строптивый”) “норов” Пастернака не таил бы в себе опасности для творчества, если бы не обстоятельства времени и места. Советская история решительно подмяла под себя литературный процесс и навязала лирику-модернисту карикатурно-классицистический образ жизни, мыслей и действий, которые поэт с принужденной искренностью и энтузиазмом выдавал за собственные художнические намерения: “…и вот я спешно переделываю себя в прозаика диккенсовского толка, а потом, если хватит сил, – в поэты – пушкинского”. Переделкино, словом: из одной рассудочности – в другую, из усложненности – в “неслыханную простоту”, на мой вкус сильно навредившую роману. Шедевры – “чем случайней, тем вернее” – время от времени слагались вопреки радикальным эстетическим решениям. “Жизнь… по вынужденно сдержанной программе” приучала поэта довольствоваться драматизмом вполнакала, опошленной разновидностью чувств – чувствительностью. И современники имели кое-какие основания сравнивать Пастернака с Ленским и Бенедиктовым. Поэт и в смертный свой час жаловался на засилье пошлости.
Критические замечания в адрес Пастернака с неизбежностью грешат против этики: каково судить и рядить об авторе, жившем в пору, когда “и воздух пахнет смертью”, а искусство – подавно? Совсем не хочется, чтобы мои вариации на некоторые темы биографического эссе Натальи Ивановой были поняты как ханжеский суд относительно благополучного настоящего над заложником страшного прошлого. Но существует как минимум профессиональная надобность разобраться что к чему. Умерший своей смертью Пастернак – жертва истории наряду с убитыми. А с невозможной варварски-эстетской точки зрения – даже более ощутимая. Ибо к Пастернаку, может быть, больше, чем к прочим великим русским поэтам ХХ столетия, относятся слова, сказанные Блоком на четвертом году советской власти: “…покой и волю тоже отнимают <…> посягая на ее (поэзии. – С. Г. ) тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение”.
2001
Набоков – коллега Пнина Владимир Набоков. Лекции по русской литературе. – М.: Независимая газета, 1996
Когда писатель по-настоящему нравится, завидуешь тем, кому его книги только предстоят, и признателен обстоятельствам, позволяющим что-нибудь из написанного этим автором прочесть впервые. Сейчас я имею в виду лекции и статьи Набокова о русской литературе.
Творческое всесилье Владимира Набокова изумляет и почти пугает. Есть что-то нечеловеческое, противоестественное в его вездесущем даровании. Будто Набоков предугадывает ход читательской мысли и опережает вероятные вопросы и недоумения, тем самым всякий раз ускользая от нашего исчерпывающего определения. Горизонт его художественных и личностных возможностей все время отодвигается, и только высокий артистизм говорит нам, что да, мы в пределах мира Набокова.
Белая кость и олимпиец, он посвящает Чернышевскому сонет такой красоты и великодушия, перед которыми меркнут все демократические славословья. На возможные упреки в метафизической апатии он отвечает рассказом “Ultima Thule”, обнаруживая выстраданную заинтересованность. В череде шокирующих своим имморализмом героев вдруг появляется Пнин, человечный и трогательный – вроде пушкинского станционного смотрителя. И так во всем. Пусть читатель, раздосадованный неуязвимостью и чрезмерностью прозы Набокова, откроет его стихи. Меня когда-то удивила и обрадовала эта лирика, чуть ли не есенинского трепета, непосредственности и даже беззащитности.
Набокову нравилось уподоблять писательскую деятельность труду фокусника. Не знаю, насколько это справедливо вообще, но сам Набоков, конечно, иллюзионист высшей пробы, под стать англичанину Дэвиду Копперфилду.
Проза, стихи, драматургия, теперь – литературоведение Набокова. Обращает на себя внимание почти утраченное современным искусством чувство меры, уместности. Вкус, как известно, – нравственность художника; в таком случае ум художника проявляется прежде всего в выборе жанра и в соответствовании его требованиям. Нынешней размытостью стилевых очертаний мы обязаны Серебряному веку, но Набоков вслед за Буниным и Ходасевичем привержен традиционной жанровой определенности.
Именно поэтому его лекции – действительно лекции, а не художнические “взгляд и нечто”, оставляющие после себя не сведения, а только послевкусие. Тон лекций не по-набоковски сдержан и не изобилует – от чего предостерегал еще Пушкин – неуместными в научном труде “риторическими фигурами”. (Впрочем, не исключено, что некоторые авторские интонации приглушены переводом.) Порою академическая выдержка изменяет Набокову – и мы узнаем льва по когтям: “Когда Тургенев принимается говорить о пейзаже, видно, как он озабочен отглаженностью брючных складок своей фразы; закинув ногу на ногу, он украдкой поглядывает на цвет носков”.
Набокову-исследователю удается совместить пристрастность с добросовестностью: его кумир Гоголь в то же время по-человечески отвратителен, а ничтожный, с точки зрения Набокова, писатель Горький вызывает у автора сочувствие мытарствами своей молодости (кстати, поставленными под сомнение Буниным).
Но поклоннику Набокова в этой книге интереснее всего, разумеется, сам писатель, а не герои его лекций. Симпатии и антипатии Набокова могут сделать для нас понятнее личность автора. Интригует известная стойкая неприязнь Набокова к Достоевскому, уступающая в навязчивости разве что нелюбви к Фрейду. От раздражения потерявший бдительность, Набоков замечает, что большинство героев Достоевского невменяемы, ставит им диагнозы по учебнику психиатрии. Если на то пошло, многие герои самого Набокова тоже не могут служить образцом душевного здоровья. Похоже, дело не только в литераторском неприятии, но и в ревности к Достоевскому, обладающему, по общему признанию, монопольным правом на живописание психического подполья. Кажется, что набоковский культ собственного душевного и духовного здоровья, снобизм, джентльментство были мучительной, затянувшейся на целую жизнь попыткой скрыть от себя и от других серьезное внутреннее неблагополучие, целые области которого, превращаясь в сочинения, отторгались с надеждой на избавление. Тогда понятным делается, почему топорностью своего ученого вмешательства возмущал Набокова “венский шарлатан”.