Он снова замолчал. Никак не говорилось. Что-то внутри будто перевернулось, будто захлопнулась, с лязгом прокрутившись в петлях, какая-то заслонка — и отгородила всю его прошлую, прожитую жизнь, вплоть до нынешнего дня, от той, будущей, что еще предстояло прожить, возможной. И сейчас, когда день с этими его двумя разговорами был позади, уже словно бы со стороны глядя, с глухой, давящей определенностью сделалось ясно, что главное в нынешнем деле — именно это ошущение, оно словно бы итог, неожиданная завершающая его, и потому именно оно важно, оно существенно, а не то, как и о чем он разговаривал…
— Ну так и что? — снова спросила Маша, уже начиная сердиться.— Какой результат? Что они сказали тебе?
Отделываться дальше теми невнятностями, за которые до сих пор прятался, было больше нельзя. Евлампьев вздохнул.
— Я, Маша, — сказал он, глядя в стол перед собой и негромко прибарабанивая по нему пальцамн,— пожалуй, последний раз так подрабатываю. Больше не буду. Ну, деньги… ну да. А что, в конце концов, деньги… что, пенсии нам не хватит?.. Если ничего не можешь, не в состоянии… не в смысле там редуктор рассчитать, а в смысле… ну, понимаешь… подделывайся под чужое, неси это чужое, да и считай еще при этом своим…
Он умолк, пальцы все так же, будто помимо него, выбивали дробь, и глаза, зацепившись за мутный, стертый временем рисунок клеенки, никак не могли оторваться от него. Он чувствовал, что вышло невнятно и бестолково, что надо бы попытаться объяснить поконкретнее, поточнее, — и не мог заставить себя сделать это. Он надеялся только на то, что Маша поймет и так.
Она поняла. Он поднял глаза — она сидела, смотрела на него, и во взгляде у нее были страдание ин сочувствие.
— Вот Ксюхе выкарабкаться…стыдясь этого ее взгляда н тут же отводя от нее глаза, сказал он.Ермолаю на путь встать… Вот им… им жить, им еще того да этого добиваться… а уж нам что… все, сделали свои дела. Нам теперь их делими жить. И нечего дергаться, нечего думать, будто мы что-то…Он хотел сказать «представляем из себя», но откуда-то из глубины сознания выплыла подсказка, что Мащу эти слова обидят, и он удержался, оборвал себя на полуслове.
— Лена говорила, может, денька через два-три спать будет домой ходить, — через паузу сказала Маша.— Умоталась она - жалко смотреть.Снова посидела молча и спросила: — Рома не объявлялся? Не звонил тебе?
Евлампьев отрицательно покачал головой.
— Нет. Да он теперь сам едва ли объявится… Надо ему на работу позвонить, телефон есть наконец-то.
— Позвони завтра, — сказила Маша.— А то вдруг я завтра опять задержусь. Спроси у него, что и как. Попроси все-таки те его координаты, вдруг что-то изменилось — и даст.
— Ну да, даст он! — Евлампьев, сдерживая против воли поднявшийся в нем смешок, захмыкал. — Он, как партизан, погибает, но не сдается.
— Ну, а вдруг.
— Ну, если вдруг,— согласился он.
Ложась спать, на кухне поставили для Ермолая на всякий случай раскладушку.
Но утром, когда поднялись, постель на ней была нетронута.
— Ну все, — сказал Евлампьев.— Кожанку надел… все! Можно больше не стелить.
— Пожалуй, — согласилась Маша.— Так ты позвони ему сегодня, не забудь.
Разговаривать с Ермолаем при той девочке-технике Евлампьеву не хотелось: как там еще пойдет разговор. Он сходил на обед пораньше, до начала перерыва, один, без Матусевича, и, когда вернулся, как и рассчитывал, в бюро почти никого не было, и девочки-техника тоже. Он сел за ее стол и набрал номер Ермолая.
Сначала ему сказали, что он ошибся, здесь таких нет, и он растерялся, но потом вспомнил, что Ермолай говорил что-то о лаборатории огнеупоров, спросил : «Это лаборатория огнеупоров?» — ему ответили: «Да», — и он стал утверждать, что такой у них должеи быть. Говоривший с ним отвлекся от трубки, начал спрашивать у кого-то, а что, разве есть у нас такой Евлампьев, ему что-то отвечали, что — было непонятно, но говоривший в конце концов протянул: «А, это новый-то! Ну, сходите кто-нибудь, позовите его из подвала. Минуту-две подождите у телефона», — сказал он затем в трубку.
Ждать Евлампьеву пришлось минут пять.
Голос Ермолая, задышливо произнесший: «Слушаю!» — он узнал сразу. Сын это был, сын. Вот где, в лаборатории огнеупоров, теперь… ладно, что хоть дал телефон, можно позвонить, а то ведь мог и не дать.
— Здравствуй, Рома,— сказал он. — Ты что опять не звонишь, исчез — и нет тебя?
— А, это ты, пап! — проговорил Ермолай. — Здравствуй. А что, разве я не позвонил?
— Нет, — сказал Евлампьев, удивляясь легкости, с какой Ермолай лгал, прикидываясь при этом этаким наивным простаком, этакой самой бесхитростностью.
— А, — протянул Ермолай.— А мне казалось, что позвонил. Ну, вы не волнуйтесь, все в порядке. Вот мой телефон у вас есть, если что — звоните.
Евлампьев снова удивился: как он все-таки умеет обойти молчанием то, наиболее существенное, что от него ждут, скользнуть мимо него по самой кромке — и не задеть.
— Дома ты появишься? — спросил он. — Ждать тебя?
Наступило некоторое молчание.
— Нет, не ждите, — сказал затем Ермолай скороговорчато.— Я все там же.
Евлампьев положил трубку и долго, ему показалось, с четверть часа, неподвижно сидел, сложив руки перед собой одна на другую, невндяще глядя в толчею высовывающихся один из-за другого, наползающих друг на друга кульманов, скрадывавших этой своей толчеей глубины зала. До чего все-таки странно и унизительно — видеть сына, разговаривать с ним, знать точно, что он твой сын, и чувствовать постоянно при этом, все время чувствовать, что это уже как бы и не твой сын, потому что о сыне ты знал все, ты знал, какой он, какими интересами живет, чего хочет, что его мучает, он любил разговаривать с тобой, и о том, и о сем, и о другом, и о третьем, любил бывать с тобой и делиться своими планами. Этот же, якобы твой сын, наглухо закрыт от тебя, заперт, забаррнкадирован, не прорвешься к нему, если бы не схожесть черт, не общине воспоминания о прошлом — чужой человек…
Вечером, когда вернулся домой, Маша сообщила, что температура у Ксюши нынче утром была тридцать восемь н три н вообще сегодня не поднималась выше тридцати девятн и пяти.
И сегодчя это нзвестие не имело уже остроты новости, было привычно, естественно — душа уже заранее настроилась на него.
В субботу Евлампьев снова ездил в больницу. И снова после больницы заходил к Елене, только на этот раз не было Виссариона — в университете подступала экзаменационная сессия, и он сегодня принимал зачет.
Жизнь как бы стремилась сложить из нынешней своей неустойчивости и раздрызганности какое-то подобие ритма, наладить какой-то порядок, вогнать самое себя хоть и в недолговечную, но всё колею.
Каждое утро Евлампьев так же ходил на работу, поднимался на свой этаж, оттягивал, открывая, тяжелую дверь бюро… Вернулся с военных сборов Бородулин, на чьем кульмане он работал, и пришлось перейти на другой, освободившийся недавно по причине ухода его хозяйки в декретный отпуск, — «переехать» на другой конец зала. А в остальном все осталось по-прежнему.
Но работал он без охоты, без интереса, работа не приносила радости, он теперь ждал конца этих двух месяцев и, когда Матусевич за обедом в столовой начинал жаловаться, что напрасно пошел работать, ни к чему это, зря, сам не замечая того, поддакивал ему, согласно кивал головой:
«Пожалуй. Пожалуй, Борис Ильич…»
13
Появление Хваткова, как всегда, было неожиданным и сумбурным.
Маша позвонила на работу и сказала, что сейчас был какой-то странный звонок домой: мужской голос позвал к телефону Емельяна Аристархыча, спросил затем, где он, и поинтересовался, скоро ли будет; голос был напористый, ошеломляющий, и Маша ответила на все вопросы, когда же наконец спохватилась и спросила, а кто это и что передать, голос, помолчав некоторое время, проговорил, будто отмахиваясь: «Да это не надо. А то вдруг не появлюсь больше. Напрасно ждать только…» .
— Это не Хватков твой? — спросила Маша, пересказав разговор.По-моему, на него похоже.