— Коростылев? — будто не поняла, о ком речь, с испугом спросила Маша.
— Коростылев, — подтвердил он. Подался идти на кухню, и она повернулась, пошла впереди него.
— Что, неужели так плох? — спросила она на ходу, оглядываясь.
— Плох, — сказал он. Зашел на кухню и сразу же сел на табуретку, облокотился о стол. Шел к Коростылеву — улица взбодрила его, обратная дорога — наоборот, будто отняла все силы, и снова во всем теле были вялость и слабость.
— Плох, — повторил он и почувствовал, что может встретиться с ней глазами: будет говорить о болезни Коростылева — о том, что не имеет к ней ни малейшего касательства, оттого и может встретиться. — БАС, болезнь у него такая, боковой какой-то склероз. Помнишь, я тебе говорил, летом его как-то встретил — на уколе в поликлинике был. Ну вот, видимо, тогда уже началось: пальцы у него в кулак сжаться не могли, без палки шел, держать не мог. А сейчас уж не ходит.
— БАС? — сказала Маша недоуменно. — Как странно болезнь называется… в жизни никогда не слышала. Ну, так и что он? Зачем ты ему нужен-то был? Что он хотел?
— Что хотел? — Евлампьев переспросил — потянуть время, и понял с окончательной трезвой ясностью: нет, не нужно ей ничего говорить, не нужно. — А ничего не хотел,сказал он. — Увидеть просто. Попрощаться. Сколько лет все-таки бок о бок прожили, с тридцатых годов. Вспоминали вот, как вы в компании вместе были. Тогда же еще, в тридцатые…
— Да-да, были, — оживляясь, подтвердила Маиа.—Я тоже об этом вспоминала недавно. Да летом вот, говорила еще тебе. Он такой серьезный был, Коростылев, молчаливый, нахмуренный… Мне казалось, он выучится, непременно профессором станет. Смешно…Она повела плечом и вздохнула. Но вздох ее был не тяжел, а легок и, пожалуй, даже расслабленно-счастлив. — Я тут, пока ты ходил, письма твои читала. Видишь?
Евлампьев кивнул. Он, еще только садясь к столу, заметил, что она читала письма, — квадратная связка их была растереблена, многие письма развернуты и лежали, топорщась на сгибах, одно на другом. Восемнадцать лет было Маше тогда, в тридцать пятом… Восемнадцать! Боже милостивый, совсем девчонка…
— Как ты меня любнл!. — снова так же вздыхая и качая головой, сказала Маша. Как любил… — В глазах у нее пробрызнули слезы, и она, стесненно заулыбавшись, пригнулась к столу. чтобы он не видел них, вытерла ладонью. Так по-женски это в ней было. А ведь старуха, старуха уже… лицо вот молодое только. — Вон что среди писем нашла, погляди, — взяла она с подоконника и подала ему серую, маленькую, ветхую книжицу.
Евлампьев взял ее и обомлел.
Это было его удостоверение о комиссации.
Подумать только, совсем забыл, не помнил совершенно, что оно было у него. Совершенно!.. Будто чужое чье-то, не его, но нет — его фамилия, его имя, его отчество… Как оно заткнулось в письма, когда? Тогда же еще, что ли, когда они перевязывались бечевкой и убирались, ненужные, с глаз подальше, чтобы проваляться неразвязанными чуть ли, считай, не сорок лет?.. И не надо, получается, никаких запросов, все здесь, в этой книжице: и когда, откуда мобилизован, и с какого по какое время находился на фронте. и даже описание его ранения есть…
— Ну, все. — сказал он, со странным, удивленным и восторженным вместе, чувством крутя в руках книжнцу — нежданную посланницу из молодости. — Вполне достаточно этой штуки —пойди и получай что положено, все данные в ней…
— Да? — обрадовалась Маша. — Так хорошо! Когда теперь пойдешь?
— Да схожу… выберусь…
— Через месяц, как письма искал, не торопился? Так, гляди, и опоздаешь. До какого-то вроде бы срока их выдают.
— А и опоздаю, — сказал он Маше, — невелика беда. Что эти льготы сейчас, к врачу да за кефиром без очереди… Жизнь — вот главная льгота. Мы ее прожили, детей вырастили, внуков увидели — экая льгота, когда вокруг так и косило… Что ты!
Маша, словно бы с жалеющей, печалящейся улыбкой глядевшая на него через стол, вдруг встала, зашла к нему сбоку и, облокотившись одной рукой о стол, обняла за плечи — нежность, которой бог знает сколько между ними не случалось.
— А знаешь,сказала она, касаясь своей шекой его, — мне, знаешь, слушаю вот тебя, приятно, что ты такой. Ага. Как я тебя кляла, что ты по своей воле тогда ушел… бессмысленно ведь было… и молилась за тебя, и кляла… Ленка, думала, умрет, не выходить… а сейчас, знаешь, приятно вспомнить, что ты так… умилительно. — Она отстранилась от него и заглянула ему в лицио. — Горжусь, знаешь. Смешно, но горжусь! Не перед кем гордиться, а так, про себя, сама перед собой…И спросила быстро, о том, о чем много, пропасть целую лет не говорили, словно бы было решено между ними негласно не затрагивать этого, Галино с Федоровым, наверное, всколыхнуло в ней: — Правда, да, кроме вот того… ничего у тебя никогда не было больше?
В Евлампьеве сквозь вялость его и слабость, все больше и больше разливающиеся по телу, пробилось горько-веселое: а то, было ли оно? Будто бы и не было… Такое ощущение, что не было. Приснилось ли, примерещилось лн…
— Не было, — сказал он, кладя ладонь на ее руку на столе, похлопывая по ней и поглаживая.
— Не было, нет…
И подумал, вспоминая невольные свои мысли там, у Коростылева: а почему, собственно, иной какой-то была бы жизнь, не случись того, что случилось, — не сойдись тогда Коростылев в одной компании с Машиным Харитоньевым? С какой стати иная? Ну, другая бы жена — встретил бы ведь кого-то, само собой, другие дети… А жизнь, вот та, какая шла, какой вышла, жизнь-то — та же самая, точно такая же. Точно такая же — стежка в стежку…
12
Канашев, когда Евлампьев пришел на троллейбусное кольцо, уже ждал его. Только что уехал троллейбус, показав свою горбатую квадратную спину с лестницей, и провода раскачивались на растяжках вверх-вниз и тихонько позванивали.
— Что, как в лауреаты выбился, зазнаваться стал? — с бархатистой раскатистостью, вельможно сказал Канашев, подавая руку.
— Нехорошо!
— В какие лауреаты?
— В какие! Из которых меня вышибли!
— А! — понял Евлампьев.А как я зазнаюсь?
— Запаздываешь — как! Пятнадцать минут стою, трн машины отпустнл!
— Ну, извини, что ж теперь…Евлампьев не стал ничего говорить ему: что, во-первых, не состоялось даже еще и официального выдвижения, а во-вторых, он такой же лауреат, как и Канашев, и не стал объяснять, почему запоздал: будто бы Канашева интересуют какие-то объяснення!.. Пятнадцать минут выдумал. Не пятнадцать, а семь-восемь. Что-то так со вчерашнего дня и осталась во всем теле слабость какая-то, дохлость, вышел из дома — как раз подойти к назначенному времени, а плелся вместо этого вдвое дольше обычного, еле-еле. Странное какое, долгое какое похмелье после вчерашнего лечебного стакашка…
— Кабы нам это лауреатство лет десять назад, — сказал он только.
Провода на кольце снова заходили вверх-вниз, зазвенели тонко, — вдали на дороге показался троллейбус. Он подкатил, завернул на круг и, со звонким шипеньем прошлепав по стоявшей в колее талой воде, остановился. Створки дверей со скрежетом распахнулись, выпустили малочисленных дневных пассажиров, и Евлампьев с Канашевым вошли в него.
Они ехали заказывать Матусевичу памятник.
Вечером вчера, когда собрались наконец с Машей, просидев до того добрые часа полтора над его письмами, ужинать, зазвонил телефон, и оказалось, что это Канащев. Последний раз они виделись и разговаривали с Канашевым на похоронах Матусевича, и только Евлампьев услышал в трубке голос Канашева, ему подумалось — что-то опять связанное с Матусевичем, и так оно и оказалось.
Вдова Матусевича просила Канашева как старого друга мужа помочь с памятником, он, само собой, взялся помочь и звонил Евлампьеву, чтобы Евлампьев тоже подключился.
— Надо вдвоем, Емельян, — говорил он самым своим низким, самым рокочущим голосом. — Если вдруг что, если я, скажем, болен или еще что со мной, чтобы у кого-нибудь еще все нити в руках были. Самой ей, понимаешь, трудно, дочь там эта, больная эта, на ней… Так что давай, поможем по-товарищески.