Состав дернулся. поезд пошел шибче, все шибче и шибче, и последние вагоны пронеслись мимо, звонко тукоча по рельсам, с обдающей уже ветром скоростью.
По перрону в сторону вокзала потянулись, огибая Евлампьева, такие же, как он, провожавшие. Надо было идти и ему, но он все стоял, смотрел в перемигивающуюся толчею красных, зеленых и желтых огней, среди которых в предрассветной молочно-черной мгле растворился аспидный прямоугольник последнего вагона, и никак не мог одолеть в себе свалившейся на него враз каменной какой-то огрузлости. Будто все эти дни с появления у них Гали бежал, бежал к некоей цели, спешил, выкладывался, и вдруг вместо ожидаемого — стена, с размаху лбом о нее, и искуда, выясняется, бежать дальше, все, тупик… И ошушение потерянности, словно вот уехала она — и как подпорку какую из-под тебя выбило. Прожили всю жизнь рядом и не особо дру! другу были вроде нужны, а, оказывается, нужны были, необходимы; чувствовал рядом родную кровь — и вроде как ты не один на этом свете, вроде как он добрее к побе, потому что всегда в горькую минуту бессилия можно припасть к ней и занять у нее сил. Как вот и случилось с Галей. А теперь…
— Емельян! - позвали его.
Евлампьев от неожиданности вздрогнул. Голос был Федора,выходит, приехал на вокзал сам по себе?
Он повернулся: Федор стоял в трех шагах и смотрел на него со своей обычной иронической, кривоватой усмешкой.
— Проводил?
— Проводил,— сказал Евлампьев. — А ты давно здесь?
— Да все время.
Поезд уходил рано, и, чтобы проводить Галю, Евлампьев ночевал нынешнюю ночь у нее. Утром, когда поднялись по будильнику, перекусили наскоро и, выставив в прихожую приготовленные Галей с вечера чемоданы, стали одеваться, из другой комнаты, совершенно тихой до того за запертой дверью, вышел Федор: «Уж чемоданы-то понести помогу Емельяну?!» — «Обойдемся, — не глядя на него, произнесла Галя. И когда он все-таки попытался пройти к вешалке, чтобы взять пальто, повторила, бледнея: — Обойдемся! Вышел тут… Сидел бы… не показывался!..» И столько было ненависти в ее голосе, что Федор не посмел поступить как замыслил.
— Ну вот, Федор…— развел Евлампьев руками, как бы подтверждая, что проводил, да.
С того свидания в первый день Нового года он больше не разговаривал с Федором, и вчера, приехав к ним вместе с Галей, тоже не разговаривал, невозможно это было при Гале, да и о чем, собственно, было говорить ему с Федором, упрекать его? Что толку в упреках, ничего ими не изменить.
— А в киоске-то кто за тебя? — спросил Федор. — Маша, что ли?
— Маша, ну конечно.
— А, свободный как ветер, значит, — сказал Федор. И приглашающе взмахнул рукой: — Ну, пойдем тогда, хлобыстнем по махонькой, обмоем мою свободу. Вот у меня свобода так свобода, что там твоя…
Изо рта у него. как и тогда, в первый день Нового года, пахнуло на Евлампьева свежим водочным запахом. Очевидно, он выпил после того уже, как они с Галей ушли,когда пытался пройтн к вешалке одеться и тоже, вот как сейчас, очутился рядом, ничем от него не пахло.
Евлампьев собирался, проводив Галю, тут же поехать и сменить Машу, по сейчас решил, что ничего, простоит она утро до конца, посидит он с Федором. Давно уже, бог знает с каких пор, с самой молодости, Галя и Федор были в сго сознании неразъединимы, чем-то нерасторжимым были, словно бы одним человеком, даже и не мыслились по отдельности, всегда вместе: Галя-с-Федором, у Гали-с-Федором, к Гале-с-Федором… и вот распались на половины, разомкнулись, как два распаявиихся кольца, и к этому еще невозможно казалось привыкнуть…
Евлампьев шагнул в кромешную тьму прихожей, Федор захлопнул дверь, повозил по стене рукой и, нашарив выключатель, щелкнул им.
— Разоблачайтесь, граф.
И сейчас, когда желтый экономный свет несильной лампочки вновь освегил эту оставленную Евлампьевым немногим более получаса назад прихожую, он с неожиданной остротой и каким-то непонятным чувством неловкости ощутил, как изменилось все за эти пробежавшие в предотъездной сусте полчаса: тогда, когда встали, перекусывали наспех, собирались, — и прихожая, и кухня, да вся квартира, были прежними, знакомыми ему много лет, привычными глазу, теперь же, без Гали, все здесь было чужое, непривычное и будто незнакомое…
— Э-эх, Фе-едор! — вздохнул он, не глядя на него, и само собой получилось, что снятая шапка не положилась на вешалку, а бросилась туда.
— Ну что Федор, что Федор! — тут же, с каким-то даже удовольствием воскликнул тот, будто давно ждал от Евлампьева чего-то подобного и все таил в себе это удовольствие в истомившем его ожидании. — А сам что? Ангелочек сам?
Евлампьев почувствовал, как лицо ему жарко, горячо и заметно, наверное, заливает кровью.
— Я не к этому, Федор, — пробормотал он. — Не в упрек… Что упрекать?.. И я не ангел, да. Виноват перед Машей, да… Но у меня другая вина. У меня все в открытую было… я думал, что уйду, такое вот тогда творилось со мной… А так, ради, знаешь… я никогда не позволял себе.
— Да так уж?! — все с тем же будто бы удовольствием в голосе перебил Федор. — Что, так вот и ни разу втихаря? Не заливай мне.
— Нет, Федор, правда. Ни разу.
— Тю-ю!..— Федор присвистнул. — А и напрасно, Емель, напрасно. Давай тула, — подтолкнул он Евлампьева к кухне.
— Ну, вот ты и получил: напрасно, — сказал ему на ходу Евлампьев.
Федор помолчал.
— А что ж, граф, — сказал он затем, — конечно. За все платить надо. Заплачу. Так хоть за дело. Да и жизнь уже все равно под завязку… А ты разок да языком трень-брень — и всю жизнь платил. У кого дороже?
Он щелкнул выключателем, вспыхнул свет, посередине стола на кухне стояла початая на добрую треть бутылка водки, стояли стопка и быстро, коряво вспоротая банка каких-то рыбных консервов.
Федор достал из буфета еще одну стопку, со стуком поставил ее на стол, достал хлеб, вынул из ящика две вилки.
— У меня мастер был, Водолейкин фамилия, — сказал он, садясь напротив Евлампьева, — я о нем рассказывал… Так столько мой Водолейкин всяких присловьев имел… Базар, говорит, базаром, товар товаром, а как платить — хорошо б цену сбить.
Он выпил, не дожидаясь Евлампьева, посидел сморщившись, потряс головой и подцепил вилкой из банки сочащийся рыжим соусом кусок.
— Насчет того, Федор, у кого дороже, — сказал Евлампьев, возя наполненную стопку по столу и следя за ней взглядом, — у нас с тобой, знаешь, счета разные… не сравнишь их. Да и что вообще сравнивать… Галя, она хоть внучку нянчить отправилась, при деле будет, а ты что? Тебе что одному в квартире здесь этой делать?
— Э.-э, Емель, — снова наливая себе, с иронической своей кривоватой ухмылкой протянул Федор. — А зато вспомнить есть что! Как вспомнишь иной раз… э-эх, будто соловей в сердце запоет!.. Да и жизнь сама шла… будто перчиком, чесночком, укропчиком приправленная… жить можно было. Ты вот не ходил в начальстве, а я в трилиать один год цех принял, да так и всю жизнь на нем… ты знаешь, что за жизнь была, как драли с тебя, семь шкур спускали? Из года в год, без передыху — будто по проволоке, как в цирке, ходишь! Начальника-то, которого я сменил, за срыв поставок фронту, знаешь, куда отправили? А и меня могли, что, застрахованный, что ли? Ух, как гуляли нервишки! С ума сдернуться мог… или б еще что. А так, знаешь, ничего, с перчиком-чесночком можно было свою тюрю хлебать. Приправишь — и ничего-о… вполне! Даже вот приятно вспомнить. — Он сошурил один глаз н посидел так. — Слушай, а неужели же не хотелось?
Евлампьев не ответил. Он вдруг понял Федора. Так в сорок первом, тогда, в ту зиму под Москвой, не то что не надеялся на крепость своей природы, а как бы боялся вдруг оказаться некрепким, как бы что-то сосало в груди все время, просило подпереться чем-то, помощи природе просило, и потому никогда не отказывался от порции наркомовской, наоборот, ждал ее всегда с нетерпением, да получалось — прихватывал к ней и еще одну порцию, и еще, чего никогда прежде не ждал от себя: с нею, наркомовской, оказывалось возможно будто бы отгородиться от всего страшного, происходящего кругом, не снаружи отгородиться — как отгородишься снаружи? — внутри. А без этой загородки внутри не выдержать было, того напряжения не выдержать, которому подвергался, калился, калился бы — и перекалился, сломался от самого тихохонького толчка, были ведь такие, что на природу свою надеялись, не защищали себя наркомовской, — вот уж ломались: лежишь, лежишь под пулеметом, ни взад, ни вперед — никуда, не знаешь, что через секунду с тобой будет, полная беспомощность, и вдруг вскакиваст в полный рост — ура, за Родину, за Ста…ну, и все, нет его на этой земле больше… Хотя, конечно, были такие, что вылерживали без всякой защиты, но для этого от смерти себя заговореиным чувствовать нужно было. Он вот не чувствовал. И Федор, выходит, не чувствовал…