Евлампьев примерился взглядом: может, действительно? По этой дорожке между могилами — метров сто, да потом еще направо, да там завернуть… Но то, что после дорожки, то полегче, взгорок должен начаться, на взгорке не могло намести много, а вот сто метров дорожки… нет, куда там! Сто метров, сколько это надо снега перекидать…
— Не осилить мне, Галя, — виновато признался он.
Галя помолчала, обдумывая что-то, и в эту минуту их обоюдного молчания, глядя на сестру, Евлампьсев увидел, что лицо у нее — с какой-то особой старушечьей печатью изжитости, каким не было еще совсем недавно, до минувшего этого Нового года.
— Под брюками у тебя есть что-то? — неожиданно спросила она.
— Есть.Евлампьев не понял, к чему она об этом. — А что?
— Я одна пойду. Дай мне свои брюки, постой здесь, а я схожу. Я должна, Леня! — заранее отметающим все его возражения голосом проговорила она.
Но Евлампьев не собирался ей возражать. Он послушно расстегнул ремень, расстегнул пуговицы, наступил на пятку, стряс с ноги олин валенок, другой и стащил с себя брюки. Галя зашла к нему ехать на кладбище прямо в киоск, и он был одет по-киосочному тепло, еще и в тренировочном трико сверху кальсон.
Ничего, должно быть, вышла сценка, если из этого домика складской каниелярии кто-нибудь наблюдал за ними. Стаскивает с себя среди бела дня штаны мужик н принимается напяливать их на себя баба…
Галя спустилась с комкастого гребня, наваленного бульдозером при расчистке дороги, в начатую Евлампьевым борозду. так же, как он, уйдя до паха и разметав по сугробу подол пальто, поворочалась в разрытом, будто обтаптываясь, и сделала первый шаг по целине, другой, третий…
— А тяжело! — обернулась она к Евламльеву, пройдя метров восемь.
Передохнула немного и пошла дальше. И так, давая себе отдых каждые семь-десять метров, все шла и шла, оставляя за собой в белой пушистой глади взлохмаченный, рваный след, пока не исчезла за угольным кружевом ветвей.
Евлампьев стоял на комкастом снежном валу, смотрел ей вслед, смотрел по сторонам…
Церковь, когда действовала, время от времени, видимо, подновлялась, белилась, сейчас же, очевидно, никого ее вид не заботил — жалкое, встопорщивщееся вверх строение среди заброшенного кладбища, скрытое от повседневного взгляда толщей кладбищенских дерев, — и стены ее были грязно-серы, в длинных и узких языках подтеков, — во всем ее облике сквозила какая-то нищенская неопрятность. Ни одной могилы кругом не было расчищено, и, сколько хватало глаза, теряясь за стеной деревьев, теснились, налезая один на другой, округло-продолговатые снежные стожки, в ограде у церкви торчали из этих белых стожков каменные кресты н просто камни с пушистыми шапками на макушках, а из остальных выглядывали верхушками железные заржавленные пирамидки со свернувшимися набок звездочками, над иными и вообще ничего не возвышалось — голый, зализанный ветром стожок, и все. Вокруг некоторых могил сохранились еще оградки, тоже давно облупившиеся и совершенно проржавевшие, они высовывались из завалившего их снега самыми остриями прутьев.
Евлампьев вдруг обнаружил, что стоит с закушенными губами и глазам горячо и мокро.
Когда он был здесь последний раз? Года два назад, не меньше. Да нет. больше, почти три — весной, в мае, помнится, зеленью одевались деревья, и земля еще не просохла как следует, — а не в прошедшем году это было, и не в позапроилом…
Первые годы после смерти матери часто ездил, отец еще тогда жил, с ним вместе, да н после отцовой смерти езднл… а потом все как-то стало недоставать снл, времени. помнил, никогда не забывал — нет, в этом не упрекнешь себя, — но вот ездить… Какие-то родительские дии есть, по которым должно вроде бы обязательно навестить родные могилы, посидеть над ними, постоять ли, не навестнить — грех, знаешь их — так, наверно, соберешься, есть ли силы да время, нет лн… а не знаешь — так и подтолкнуть нечему… Что за родительские дни? Мать знала, ездила, помнится, в них на какие-то могилы к кому-то, а они уж вот с Галей не знают, и Маша тоже не знает…
Он снял перчатку и вытер слезы ребром ладони.
Девятнадцать лет стоит кладбище закрытым. Сколько там положено по закону стоять ему непользуемым? Двадцать пять? Или же пятьдесят? Двадцать пять, кажется. Неужели же двадцать пять?.. Шесть лет еше — и все, могут пустить бульдозер, заровнять, парк сделать или, наоборот, вырыть котлованы и понастроить домов, и можешь приехать олнажды проведать и вместо… нет, лучше уж не дожить до этого. Многие, судя по всему, не дожили, вот и им с Галей…
Когда хоронили отца, о своей собственной — от болезни, от несчастного ли случая — смерти не думалось, она была возможной, конечно — всегда, в любую минуту, — но скорее маловероятной, чем вероятной, и был лишь страх се, страх вообще, а сердце переживало отцовскую. И вот, выходит, дошел черед н до них, теперь, если поживешь еще, чем дальше, тем чаще бывать на кладбище… пока оно не сделается родным домом тебе самому. Что там сейчас у Матусевича… эта дочь-полудурок… как они без него? Как-то живут… что ж делать, раз живы — надо жить. А уж как живут… чужая жизнь, как и душа, — потемки…
Гали не было долго, полный, наверно, час, и Евлампьев начал уже волноваться.
Когда Галя доползла обратно до вала, она несколько минут не могла вымолвить ни слова. Дыхание у нее было сорвавшееся, с тяжелым, одышечным сипом, глаза мутно блестели и ничего, кажется, не видели, и, как ухватилась за Евлампьева, взбираясь на гребень, так и повисла на нем и все не могла отпуститься.
— Ох, — выговорила она наконец. — Ничего не попрощалась толком… Добралась туда — в голове стучит, еле стою, о том только думаю, как обратно полезу. А уж как обратно-то… — Она передохнула. — Оградка ничего, держится пока. Дверца только болтается, петля проржавела, видно… Ты весной сходи обязательно, почини. Да покрасить бы…
— Обязательно, Галя, — сказал Евлампьев. И приказал себе, про себя: обязательно!
Сил у Гали переодеваться не было, и они так и пошли: она в собравшихся над валенками гармошкой штанах, он в выцветшем, сине-белесом трико.
Все эти несколько дней она жила у них, вчера позвонила сыну Алексею в Москву, справилась, так же ли все зовут они ее нянчиться с внучкой, и вчера же сходила в кассы, купила билет. «Все, поеду, что мне теперь?..говорила она вечером за ужином, вернувшись с билетом. — Раньше не ехала, чего Федора одного бросать буду, из-за того, что Алешкиной жене дома сидеть надоело. А теперь чего… Мне приятно — понянчусь, а он пусть вот сидит. Перед Ромой извинитесь за меня, что выжила его…» — «Да ну что ты! — обрывали ее, махали на нее руками Евлампьев с Машей. — Да он только рад…» Ермолай этн дни жил у Виссариона, как позвонил тогда, вернувшись от Ксюши: «Я у Сани переночую нынче», — так и жил. А у Ксюши все что-то тянулось с рентгеном, Виссарнон каждый день заказывал разговор с санаторнем, — все что-то не делали рентген, н выходило, хорошо, что не делали пока: куда б они Ксюшу?.. Евлампьев спал на Ермолаевой раскладушке на кухне. «А может, не надо, Галя, горячку пороть, — уговаривал он ее вчера.Поживи еще, охолонись… виднее будет».«Нет, Леня, не переубеждай, не надо, — отвечала Галя, н глаза у нее мигом набухали слезами. — Я все обдумала, все взвесила… видеть его не могу!» Она и в самом деле, когда он звонил, это только и говорила ему: «Видеть тебя не могу!» — и бросала трубку. Седьмой десяток… смешно, наверно. со стороны гляля, а вот однако же!..
Они навесили замок обратно па ворота и пошли с кладбищенского холма к невидимо звенящей трамваями, скрытой домами улице. Евлампьев уломал лихого шофера чьей-то черной персональной «Волги» взять их, сделать небольшой крюк, н, когда машина приняла их в себя и стремительно понесла по заледеневшей дороге к дому, Галя, откинувшись головой на красную бархатную спинку, проговорила с отрещенностью:
— Ну, все… Сходила… Теперь все…
❋❋❋
Поезд тронулся. Окно было в наледи, но у верхней кромки оставалась темная слюдянистая полоска чистого стекла, Евлампьев ничего не видел через нее, но Галя вполне могла видеть его, и он поднял руку, замахал.