— Кому же всё это известно?
— Вы удивительный человек, Исак Исаевич, — хмыкнул Корновский. — За такие разглагольствования я и сейчас могу лишиться головы от своих же друзей-товарищей.
— Вы доверяете мне такие секреты?
— Вам не поверят, даже если бы вы и решились. И потом, Исак Исаевич, вы неспособны на доносы. Нас столько связывает, и я вас так изучил!.. Вы — благородное сердце русской интеллигенции, не способное на подлости. Таких, как вы, единицы, если ещё уцелели.
— Я благодарю вас, Глеб Христофорович.
— Глеб Романович, — поправил, улыбнувшись, тот.
— Я благодарен за доверие. В наши времена это…
— Да полноте, Исак Исаевич, в этой дыре… К тому же вполне возможно, что тайное скоро может стать явью. Российский пролетариат активно поддерживал революцию у немцев в девятнадцатом, и сейчас наше правительство не скрывает этого. Я недавно из Германии, там ещё всё кипит, хотя тюрьмы переполнены недовольными, те, кто уцелел и на свободе, поражение врагу не простят и уже готовятся к новым сражениям. Немцы — народ упорный, я сумел убедиться, и, поверьте, они чем-то… наверное, неукротимым духом и стремлением к свободе, похожи на нас, русских. Мировой пролетариат тоже на их стороне. Всё ещё может развернуться в обратную сторону. Бумеранг, запущенный немецкими коммунистами в восемнадцатом, вернётся и ударит так, что звон отзовётся во многих странах…[84]
— Вы большевик?
— А как же!
— Вы изменились даже в политических воззрениях, Глеб Христофорович.
— Не бойтесь меня.
— Я старый человек. Чего и кого мне опасаться? Властям, со своими старорежимными философствованиями на краю империи я не причиню никакого вреда. И не мыслю об этом в своих трактатах, как вы выразились. Так, иронизирую от скуки над собственными незрелыми идиллиями. Финита ля комедия, да и только.
Они помолчали.
Корновский затушил окурок в банку, подкрутил лампу светлее. Язычок враз закоптил. Хозяин бросился ему помогать, устраняя копоть.
— Вот и наша жизнь стариковская, — запричитал он, — изменять своим принципам, взглядам опасно, мы если и вспыхнем на миг, то враз и закоптим, а там и потухнем…
— Ох, милый, добрый мой Исак Исаевич, — обнял его за плечи Корновский, — вы напоминаете мне древнего мудреца Диогена из той бочки. — Он обвёл комнату взглядом. — Закупорившись от происходящего в мире, продолжаете баловаться своими выдуманными истинами. Они убаюкивают вас, а жизнь ускользает вперёд. Давайте всё же поведайте лучше о себе. Как вы? Всё это время вы слушали меня. — Он снова плеснул в свою чашку коньяку. — Вас, вижу, тоже потрепало. Прячете, значит, листики? Упаковываете свою жизнь в бумагу и прячете. Грустно.
Он запрокинул чашку, выпив содержимое одним глотком, нараспев продекламировал:
— И нет отрады мне — и тихо предо мной
Встают два призрака младые.
Две тени малые, — две данные судьбой
Мне ангела во дни былые…
[85] Старик смахнул вдруг набежавшую нежданную слезу, стыдясь, отвернулся:
— Вареньку, жёнушку вашу, мы схоронили.
— Знаю. Сообщили с запозданием, да и не было меня в стране.
— Так и жила одна. Скончалась тихо. В забытье. От тифа. Как сознания лишилась, рассказывала София, за ней ходившая, так и сгорела. За гробом никого. Я, Софка, да ваша дочка Евгения.
— Где лежит?
— Я уж и не найду. Тогда тифозных каждый день пачками в землю клали. В одну яму порой. Но Женечка маму не позволила… Тут, Глебушка, такое было!.. Я сам-то своего дома лишился при пожаре. Вымерли все мои ближние, словно одной безжалостной косой подрезанные, а ночью дом подпалили, как прокажённое место. Думали, злодеи, что нет в живых никого. Я чудом выполз. Как спасся от огня, не помню. Приютила вот здесь, — он поклонился стенам, — родственница дальняя, Софа, чай нам подавала, когда у меня собирались, помните? Напевала под рояль "Розу чайную". Славный такой голосок. Забыли?
Корновский качнул головой, полез ковыряться в закуске.
— Конечно. Столько лет… Вы юношей тогда… глаза помню, у вас блистали, лицо от них светилось… В бой рвались… За волю, за правду, справедливость…
Корновский дожевал, откинулся на спинку стула, закрыл глаза.
— А я вот здесь… Недавно навещали… из чека.
— Гэпэу.
— Да-да. С обыском.
— И что же? — лениво поднял веки Корновский, он начал дремать.
— А что у меня? Голые стены.
— Это они перед судом над эсерами всех бывших шерстили. Слышали о суде?
— Ну как же! Докатилось и до нас. По улицам митинговали. Про нашу дыру не забыли.
— Значит, вспомнили и про вас?
— Что взять со старика, который одной ногой за порогом. Для формы, конечно, всё перевернули, а я, как чуял — записки-то свои в собачьей конуре схоронил.
— Вот, значит, как. Зачищают они до последнего. Как велено было.
— Угаров постарался. Так я думаю.
— Угаров? Вадим!
— Он ведь власть большую имеет в губкоме. Поэтому, помня ваше прошлое, поспешил с Евгенией расторгнуть отношения. Про вас-то, конечно, достоверных сведений не имел. Прознает, где вам быть приходилось, за голову схватится. Это существо отвратительное!
— А внучок? Сашок где?
— С ней. Аркашина Дарья Ильинична их на квартиру пустила. Скучно ей одной. Муж-то плавает. Софья к ней бегает, а уж мне вести приносит.
— Я приехал, чтобы увидеться. Помочь. Возможно, нескоро теперь встретимся.
— Чем вы поможете? Угаров всё порешил. Если он ради вас и согласится, Женечка подлецу не простит.
— Вы полагаете? У меня хватит сил, чтобы сломать ему хребет, — сжал кулаки Корновский.
— Возможно, но этот негодяй, лишь вы уедете, отыграется на вашей дочери. А ребёнок? Что станет с ним?
— Александр… да-да, я о них не подумал.
— Спрятать бы обоих. Или увезите с собой.
— С собой не могу. А везти куда-то нет времени. Я не свободен собой распоряжаться. Завтра, послезавтра — срок. Меня ждут в другом месте.
— Советовать вам, Глеб Христофорович, не смею. Уж и не знаю. — Старик тронул чашку. — Может, коньяк помутил рассудок, уж не обижайтесь, только с Угаровым вам отношения лучше не усугублять. Как-нибудь его не трогать. Ужалит исподтишка гадкая змея. Не вас, так Женечку достанет или ребёночка.
— Так страшен?
— Послушайте старика. Не знаю как, кем вы в Москве или в Питере, только здесь своя власть. Советская, конечно… так называется, однако у Угарова хлеще личности в друзьях-товарищах.
— В гэпэу?
— Послушайте меня, Глебушка.
— Ладно. — Допив остатки и опрокинув содержимое в рот, Корновский вскинулся на ноги. — Утром на свежую голову разберёмся. А сейчас… — Он бросил взгляд на кровать.
— Укладывайся, укладывайся, Глебушка, я на полу устроюсь. Найдётся, что кинуть под спину, да и печку сейчас раскочегарю.
— Нет уж, увольте, Исак Исаевич, хозяина, хоть и положено слушаться, но я на стульях устроюсь, знаете ли, привык. Лишь бы не разъехались. — Он принялся собирать себе лежбище, невольно ударился о шкафчик на стене, потёр ушибленное плечо, грустно хмыкнул:
— А это бросьте. Опасно для вас. Не нужен теперь никому ваш "тяжких дум избыток"[86].
VIII
С трудом он всё же уложил длинноногое своё тело на нескольких разъезжающихся стульях; застеленный под спину тяжёлый тулуп, откуда-то принесённый Исаком Исаевичем, накрепко придавил их к полу. Но главного во всей той процедуре приготовления ко сну, успокаивал себя Глеб, он добился — улёгся удобно, теперь бы заснуть, и до рассвета глаза сами не откроются, уж очень он намучился за весь день. Обвёл взглядом из-под смыкающихся век вынужденное своё пристанище, словно прощаясь, и замер, наткнувшись на старинную в рамке под бронзу небольшую картину, висевшую над кроватью хозяина.