Юбка поверх джинсов была для него максимально возможной формой протеста, так же, как и длинные волосы. Протест в соответствии с духом времени носил исключительно идеологический характер: молодому мужчине вполне нравилась комфортная, особенно по меркам девяностых, жизнь в четырёхкомнатной квартире в центре столицы. Он ни разу в жизни не знал, что такое голод, очереди и дефицит. Нет, теоретически, конечно, знал – он же иногда заходил в то, что называлось магазинами, и не только возле отчего дома. Но в самом отчем доме этого дефицита никогда не было.
Когда он в детстве показывал пальцем на конфету или машинку, или в подростковом возрасте на джинсы на картинке – справедливости ради стоит сказать, что делал он это нечасто, то тут же всё это получал. И отказываться от привычного уровня жизни не собирался. Обеспечивал таковой в основном его отец Виктор Павлович – главный редактор крупной газеты, ещё недавно бывшей рупором партии. По мере сил этому способствовала и его жена – доцент биофака цитадели знаний на Ленинских горах38, в недавнем прошлом также член понятно чего, Дарья Васильевна.
Парень, который по советским меркам был поздним ребёнком – отцу тридцать пять, матери тридцать один на момент его рождения, любил своих родителей, но считал, что их взгляды на жизнь и мироустройство устарели. Поэтому, в меру своей чрезвычайно воспитанной фантазии протестовал – носил юбку и отращивал волосы. А вообще, протест в любом виде был категорически необходим ему как представителю творческого класса. Как-никак парень учился музыкальной композиции. Впрочем, в качестве ориентира использовал вовсе не Моцарта, а икону гораздо более близкого прошлого – Фредди Меркьюри.
В размышлениях о высоком парень преодолел Тверскую и уже шагал по Леонтьевскому переулку в сторону Большой Никитской. Оставались Ножовый и Малый Ржевский переулки – и за угол на Поварскую. Первые полгода с начала его учебы путь в детище сестёр Гнесиных после Тверской проходил там же, но назывался по-другому: через улицы Станиславского, Герцена и Палиашвили, и завершался на улице Воровского. За три года после переименования он так и не решил, какой ряд названий нравится ему больше. Один был привычен, другой – хорошо незабытое старое – свидетельствовал о новой эпохе.
На углу Никитской и Ножового студент третьего курса разжился культовым лакомством времени – «французской» горячей собакой с большой порцией горчицы. Голод – не тётка, а есть заботливо сваренный матерью борщ – кстати, где она добывала то, из чего варила этот самый борщ? – видимо, там же, где и джинсы – не позволял всё тот же протест. Хотя, где борщ, а где протест, и как одно связано с другим, он и сам себе объяснить не мог. Нет, он, мальчик из интеллигентной семьи, конечно, догадывался, что борщом не брезговали не только коммунисты, но и императоры. И вообще, еда – слава богу, что у них она была регулярно даже в эту голодную эпоху – не имеет политического привкуса, но… материн борщ… Он уже взрослый человек – двадцать стукнуло, и вправе сам решать, есть ли ему борщ или травиться сосиской из неизвестно чего предположительно в тесте.
Подножное лакомство было доедено незадолго до места, где через восемь лет появится памятник великой музыкальной педагогине. Возле альма-матер кучковались студенты. Эстрадники, джазовики, струнники, будущие таперы и прочие дирижеры-теоретики, а все вместе – потенциальные работники торговли на Черкизоне или в Лужниках – кого ещё могло готовить сие учебное заведение в середине девяностых? – демонстративно курили.
Оперники и духовики шухерились, опасаясь попасться на глаза какому-нибудь строгому профессору, но тоже покуривали. Первокурсников традиционно пугали профессором Гавриловым. Поговаривали, что этот сухонький и сморщенный восьмидесятилетний благодетель всех подзаборных кошек в округе, пускал в ход свою трость, увидев сигарету не то, что во рту, а просто в руках у студента-вокалиста, и очень расстраивался. А расстройство старого профессора лечилось единственным способом – мгновенным отчислением и отлучением святотатца от богемно-творческой жизни.
Вот и наш студент, озираясь, скинул сигарету, которая была совершенно обязательна для продления гастрономического наслаждения от «горячей собаки» – этот вкус молодости будет вспоминаться и через много лет, и с успехом затмевать настоящие деликатесы навроде икры или фуа-гра – и тут же был дернут за рукав. Сердце упало в пятки, и только через пять секунд парень вспомнил, что он будущий композитор, а не вокалист, а значит, гнев Гаврилова ему не страшен. Впрочем, разворачивался он очень медленно, дабы успеть привести в порядок лицо, чтобы на нем не отсвечивало, насколько сильно он перебздел.
– Женёк, ты совсем оглох? Зазнался, Моцарт-в-перспективе? – за рукав его дёргал такой же студент, но на четыре года старше. Его друг, кстати. И этот друг, видимо, совсем страх потерял, потому как раз был вокалистом по классу оперы и при этом беззастенчиво курил.
Женька снял, наконец, профессиональные соньки, привезённые отцом из командировки в столицу «оф Грейт Британ» накануне краха нерушимого союза. За десятилетний стаж «уши» нисколько не потеряли во внешнем виде и до сих пор были предметом зависти раньше одноклассников, а теперь и сокурсников.
– Борька, здорово! Ты зачем голос никотином портишь? Гаврилов всегда появляется незаметно…
– Да ладно, никуда Гаврилыч не денется, поорёт – перестанет, а меня со дня на день в Большой позовут.
– Ну да, а что не в Ла Скала? – Борис Кенаренко по кличке Кенар, который до Гнесинки успел отдать долг родине на границе с Китаем и пару лет поучиться в Новосибирском университете на физмате, справедливо считался главной звездой потока. Но даже это, по мнению преподавательского состава, не освобождало его от соблюдения дисциплины, выполнения заданий и каторжной работы над огранкой своего дарования. И будь Кенар чуть более ленив и чуть менее талантлив, быть бы ему давно отчисленным.
– Звали, отказал. На занятия ездить не удобно. Кстати, о занятиях. У нас сегодня опять сольфеджио объединили…
– Казимирыч снова болеет?
– Как обычно…
Профессор музыкальной теории с армянской фамилией, польским именем и посконным русским отчеством Казимир Иванович Мирзоян, двухметровый шкафоподобный крепкий старик семидесяти двух лет от роду стабильно «болел» две недели каждого месяца – вечный борец с коммунизмом уже пять лет праздновал развал «голимого совка» и всё никак не мог удовлетвориться.
Почему руководство культурно-педагогической цитадели уже сорок три года держало на балансе запойного антисоветчика еврейско-польско-армянских кровей, было загадкой для стороннего человека. Внутри же все: от ректора до последнего ассистента с кафедры общеобразовательных дисциплин, знали простую, как апельсин, истину. Мирзоян был глыбой, гуру музыки, а главное, как он ни склонял во все места коммунистов и их строй, и сколько высокоградусной жидкости ни колыхалось при этом в его лужёном желудке, его обожали все поголовно студенты. Нет, он не ставил оценки «автоматом» за красивые «глаза» или другие части тела. Наоборот, в ректорате постоянно бесились из-за дикого количества пересдач у профессора. Но… Казимирыч был единственным из популяции преподавателей сольфеджио, чьи домашние задания неукоснительно выполнялись. Правда что, Мирзоян не сильно утруждал себя их проверкой – за него это делали негры–аспиранты. По посещаемости лекции Казимирыча могли соперничать с концертами The Beatles в эру их успеха.
На его лекции ходили даже те, кто в его группах не учился и те, кто не учился вовсе: лаборанты, технички, вахтеры. В его исполнении жизнь семи самых обычных нот зажигалась удивительными красками и обрастала неожиданными подробностями. Ноты вели свою собственную жизнь, организовывали союзы в виде арпеджио, сливались в любви в легато, дружили аккордами и воевали друг против друга в колких стаккато и отрывистых синкопах, устраивали полифонии и диссонансы. А кто не слышал историю борьбы кланов Dur и Moll39, тот вообще много потерял в этой жизни. Монтекки и Капулетти40 вместе с их родителем нервно курят в сторонке.