— Вот она!
Как-то ловко она прижала почти невидимую, почти прозрачную тварь, ногтём прижала её и громко щёлкнула. Я поразился: почти невидимая и совсем прозрачная, а так громко лопается.
Мама чертёж свернула, объявила, что уничтожена гнида, и мою одежду надо прожарить, потому что сам я гниду вырастить не мог, значит, принёс её из детсада — она перебралась с одной одежды, конечно, чужой, на другую, естественно, мою.
Мама и свои волосы постоянно расчёсывала мелким гребешком, ничего не находила, а однажды явилась какой-то совсем молодой, сняла свой пушистый беретик с хвостиком на вершинке, и тряхнула волосами — совсем короткими! Оказалось, она подстриглась. И не где-нибудь в городской парикмахерской, а прямо в госпитале, потому что среди раненых и выздоравливающих оказался разговорчивый парикмахер из Белоруссии, мастер на все руки с шикарным именем Кондрат — так вот этот Кондрат подстригал всех врачей и медсестёр за конфетку. Ну, мама и заняла у кого-то конфетку, а домой явилась девочка-девочкой, встряхнула серыми своими волосиками и воскликнула:
— Надоело гнид этих бояться!
Жизнь показала, что мама сделала верный выбор. В детском саду объявили, чтобы всех мальчиков подстригли наголо, ну, можно оставить тонкую, почти прозрачную чёлочку, а девочкам — всем поголовно! — отрезать косички, если они имеются.
Что тут началось! Но это были писки маленьких комариков. Им строго объяснили, что в парикмахерских длинные очереди и школьников стригут всех, как один. Под Котовского. Ходила такая шутка. Ну, да и фильм, где героем был стриженный под нуль красный командир Котовский из гражданской войны, ещё был известен совершенно всем.
Однако стрижка ведь ещё полдела. Главное, каждую неделю в баню ходить. И всё почему-то выбирали субботу.
Как узнал я попозже из разной литературы, русские вообще моются по субботам. В деревнях топят свои собственные бани, а в городах же и бани городские — для всех сразу. Поэтому к вечеру, а это значит, после работы, в бане не протолкнуться. Стоят очереди, заняв собой всё пространство, и даже выползают на улицу, за дверь.
В общих мойках — цементные лавки, на четыре, на шесть, на восемь душ, в середине зала по восемь кранов, направленных в разные стороны, из них — поверни ручку — хлещет холодная вода и кипяток.
Народу, как на вокзале, только все голые, мылятся и поливаются, охают и перекликаются, кто-то идёт в примыкающую дверь — там парилка и клубы горячего пара вырываются, когда кто-то входит или выходит — белого, густого, будто это и не горячий воздух, а морозное дыхание!
Ну так вот — каждую субботу мамочка моя тащила меня в баню.
Охо-хо! В женское отделение! Вот ведь что война наделала!
Конечно, маленьких мальчишек, своих сыновей, женщины и до войны в женское отделение забирали — куда ещё? Отцу, может, несподручно, а мать сама — раз-раз! — и всё прочистит, промоет, ей это удобно и понятно. Но как началась война, матери стали брать с собой и пацанов постарше, но только дошкольников. Попал и я под этот распорядок.
Мне уже случалось замечать, что в войну дети взрослеют скорее. Сам ростом мал по-прежнему, но что-то такое происходит в голове совсем не детское. Глядишь на сотню голых тёток, и твоё отличие вдруг превращается в неловкость, неудовольствие, даже в отвращение.
При чём тут — думаешь, неожиданно ты, — все эти тётки, девки, старухи? Зачем они тебе-то нужны? Глаза косят в сторону, голова опускается, ты смотришь в ноги, в свою шайку, а мамочка, как будто ничего не понимая, подгоняет, ополаскивает, трёт спину и места пониже, никого не стыдясь и никого не замечая.
Однако она всё-таки что-то чувствовала, ощущала мою смуту, но твердила всё одно, видно, им только и убеждая:
— Я надеюсь? Ты не хочешь завшиветь? Чтоб кормились тобой какие-то гниды!
После такой санитарной пропаганды голова моя, хоть и почти начисто остриженная, опускалась ещё ниже — чтоб никого и ничто не видеть.
Но всё это рано или поздно кончается! Всякая санитарная агитация!
Я поднимаю голову в одну такую санобработку и вижу перед собой Гальку Каратаеву из нашей группы, голую от макушки до пяток. Она узнаёт меня, издаёт визг, будто режут курицу, а я, осознав происшедшее, вырываюсь из мамочкиных рук и бегу в раздевалку, чтобы мгновение спустя увидеть непонимающее, а то и глубоко возмущённое мамочкино лицо и услышать её не самый проницательный вопрос:
— Что случилось?
Да ничего, мамочка! Или ты не понимаешь? Ровно ничего?
Но в женскую баню я с тех пор не ходил. И на Гальку Каратаеву в детском саду не смотрел.
Когда она случайно оказывалась передо мной, я отводил глаза.
А в баню научился ходить один. Странно: в детсад по утрам мама меня водила за руку. А в баню, по вечерам, отпускала одного.
И я справлялся.
13
В ту же пору, — как только мама и бабушка сходились вместе, да ещё и я был под рукой, — со всех сторон обсуждался самый главный вопрос моего будущего. В наступившем году мне исполнялось семь лет, и надо было записываться в школу.
Но беда в том, что моё семилетие наступало чуть позже начала занятий. Тех, кто не добрал своих полных семи лет, в школу вообще-то брали, но — вот изобретение! — не в первый, а в так называемый приготовительный класс. Чтобы подучить азбуке, начальным действиям арифметики, но, главное, на большой перемене — накормить школьным обедом. Школа просто выкармливала не доросших до первого класса.
Мамочка с бабушкой испытующе поглядывали на меня.
Еда, конечно, едой, но меня и в садике кормили, а что касается алфавита, я его знал давно, бегло читал и умел считать до ста. Сдай меня мамочка в приготовительный класс, я бы стал называться приготовишкой! В одном только слове сколько унижения! Будто к первому-то классу надо готовиться целый год!
И вот они по очереди, а то и враз внимательно вглядывались в меня, ждали моего ответа, а я всматривался в них! Ведь они старшие! Им решать! И я уже изложил свои соображения.
Про один только таинственный страх я не мог заикнуться. А он-то и укреплял моё противление. Вдруг, если отдадут в приготовишки, мамочка скажет: ну вот, ты, сыночек, ещё не первоклассник, пойдём со мной в баньку!
Однако разум победил. Моя готовность к первому классу не вызывала подозрений, из сада меня не выгоняли, и я остался там ещё на год, отправившись в первый класс через целый год почти восьмилетним, старше едва ли не на год моих грядущих одноклассников.
Но это будет чуть погодя.
А пока мамочка всячески ограждала меня от всего и всякого. Утром вела в детсад и тогда бегом двигалась потом в свой госпиталь. А из сада меня забирала бабушка. Она жила в другом месте, поэтому вместо мамы торопилась за мной и отводила к себе, где и кормила. К вечеру вела домой. Даже в хорошую погоду ни та, ни другая не отпускали меня одного — с какими-нибудь мальчишками, например, поиграть. Да и мальчишки-то — однажды я вырвался на бабушкин общий двор — только и делали, что махались палками или руками, щедро осыпая свои битвы крепкими взрослыми выражениями.
Я такие слова слыхал, но никогда ими не пользовался, и знал, по мамочкиным наставлениям, что это не просто дурно, а стыдно и наказуемо.
К вечеру, стараясь совместить это с маминым возвращением из госпиталя, бабушка вела меня домой. Если мы приходили раньше, бабушка что-то протирала, где-то прибирала, а я сидел дома и рисовал, или листал книжки потолще, где изредка встречались картинки, и прочитывал подписи под ними.
Как всякое растущее существо, я скучал, но зато слушал радио, и, кроме военных сводок, которые наполняли меня названиями городов, селений, армий, я обучался ещё казенным, государственным оборотам, которые самым таинственным образом размещались в моём сознании до времен созревания и взрослости и потом вдруг выплывали, как сила, как опора, как даже мудрость. Ну, например: “Войска Белорусского фронта нанесли массированный удар по противнику и отшвырнули его от города Можайска...”