Не говоря друг другу ни слова, ни я, ни, оказывается, мама никогда не ходили по той улочке, вернее, по тому кварталу этой улочки, где стоял когда-то резной домик.
Когда пройдёт время, закончится война, вернётся отец, а я закончу четвёртый класс, она не мне даже, а отцу, вспоминая, как мы жили в войну, скажет про детей Полины:
— Их похоронили в закрытых гробиках.
Но до этого мы с мамочкой всё-таки Полину увидели.
Было воскресенье, мы отправились на рынок, чтобы купить чего-нибудь съестного — и зачем я увязался с мамочкой, одному Богу известно. Впрочем, может, для того и увязался, чтоб это увидеть.
Мы шли по рынку, по слякоти его весенней. Отвратительное, но нужное — куда денешься? — это место, где люди продают и покупают еду и одежду, чтобы быть сытыми и одетыми, считай, самое что ни на есть место во имя жизни. Но какой же неприветливой гляделась тут эта жизнь. И в этот миг точно из-под земли перед нами явилась женщина.
Волосы её были короткими, торчали кучками, тряпица на голове свалялась в грязный клок, а вместо пальто на женщине висела урезанная, снизу изношенная шинель.
Она остановилась перед нами, молча протянув руку, а мамочка выдохнула:
— Полина!
Я сжался, вглядываясь в эту бродяжку. Но ничего от Полины в ней не увидел. Может, глаза только — да разве же я мальчонкой вглядывался в глаза взрослых женщин?
Полина не откликнулась на мамино восклицание — смотрела равнодушно, пусто, слегка покачиваясь: стоял полдень, а она была уже хороша.
— Полина! — снова воскликнула мама. — Ты меня узнаешь?
Казалось, она глухая, ничего не слышит вообще, потому что ничего в ней не шелохнулось. Она снова протянула руку, и тогда мама сунула ей бумажку — нерешительно, не зная и в самом деле, что делает. Мы обошли ту женщину с двух сторон и, оборачиваясь, глядя на спину её, двинулись дальше.
Больше я не встречал её. Мама тоже. Потом настало время, когда я нарочно пошёл по улочке, где был когда-то сгоревший голубой дом. Там лежали чёрные брёвна. Они проросли крапивой. Высокие такие охвостья.
Да, когда приходит война, откуда-то являются вши. Это в животном мире. И когда приходит беда, в растительном мире буйствует крапива.
А может, она благородна, эта крапива: скрывает собой, затушёвывает зелёным цветом чёрные следы огня и неисправимой беды?
18
А потом настала школа! И хотя всякие переходы пугают — из сада, где тёти горшки подают, в класс, где с тебя чего-то спрашивают, — этот перевал достался мне легко. Пока другие мекали и мыкали, собирая буквы из алфавита в части слова, я свободно читал и считал до ста, а потому частенько ловил себя на том, что на уроках мне скучно.
В общем, я промучился весь первый класс, не вылезая из пятёрок по всем предметам, которых и было-то — раз, два и обчёлся.
В городе все школы разделились на мужские и женские, и только наша начальная, да ещё несколько таких же, которые учили до четвёртого класса, остались по-довоенному штатскими: мальчишки и девчонки вместе. И всё бы ничего, кабы не туалеты. У девчонок всегда очередь, у нас — никогда.
Все подробности этого раздела жизни, тогда негласного, придут к нам не спеша, без всяких противоречий и много лет спустя, а пока мы только этой очередью и различались.
Учительница наша Юлия Николаевна, благообразная старушка с белыми приглаженными волосами, почти всегда улыбалась нам, была терпелива и доброжелательна, из себя не выходила, да и куда тут выйдешь — перед ней вчерашние детсадовцы в лучшем случае, а в худшем — дети, явившиеся прямо из дому. Многие мальчонки и брюки-то застёгивать, где полагалось, забывали, потому что всё дошкольное время провели в штанах на резинках — признак мальков, не призываемых к ответу. Но наша Юлия Николаевна даже на ширинки эти несчастные внимания не обращала, отводя лишь потупленный взор — и это был её деликатнейший сигнал.
Только с годами, со взрослостью приходят в голову мысли о таких почти невидимых несовпадениях: идёт война, каждое утро мы слышим тревожный голос по радио, а в классе нас встречает улыбкой очень, как и полагается, немолодая учительница и разговаривает так, будто за окном ленивое лето, ласковое небо и стремительные стрижи в небе — этакий райский мир, а нам, его маленьким жильцам, надо только учиться себе в радость, уметь читать, писать и считать, чтобы чуть позже подступиться к знаниям потруднее.
Пока же нет никаких тревог. И никаких трудностей. А эти трудности легко одолеть и научиться умению. Учиться же этому следует с радостью, забыв о другом, хотя бы пока ты на уроке.
Много лет спустя, когда никого из наших наставников давно уже нет, не устаю удивляться тому, почему, скажем, Юлия Николаевна была так уверенно улыбчива и покойна?
О! Теперь-то я знаю, что у Юлии Николаевны, как раз когда мы сидели у неё за партами в первом классе, под Москвой погиб сын. Но тогда узнать это было нам не дано. Она и одного дня не пропустила — уроки тикали, как по часам. И улыбаться не перестала...
Или мы были неразумны и невнимательны? Просто малы?
А, может, эта бронированная улыбкой седая женщина в тот день тоже оказалась на фронте? На своём личном фронте? И получила незалечимую рану. И ей было нестерпимо больно. Но закричать, убежать, бросить нас, бестолковую малышню, она не могла, не имела права, и ей пришлось сжать в себе своё страшное бедствие.
19
Из школы я бежал к бабушке. Её дом был в трёх кварталах от школы, и я одолевал это пространство бегом, изредка переходя на быстрый шаг.
Почему-то почти все мы не выходили из школы, а выбегали. Дверь хлопала — как не разлеталась в щепки? — все отчего-то выкрикивали разные междометия или громко говорили. Будто освобождались от какой-то тяготы, что ли? Но уж и тягот-то особых мы не знали пока, потому что учились в начальной, а значит, смешанной школе. Наверное, это такой знак детства: собравшись в кучу — толкаться и шуметь, а выскакивая из школы, освобождённо орать.
Освобождаясь от чего?
Крик этот затихал через несколько метров ускоренного бега и превращался — у меня, по крайней мере, — в молчаливый и сосредоточенный бег на известную дистанцию с понятными поворотами, очевидными спусками и необходимыми подъёмами. Чтобы споткнуться о бабушкину дверь.
Отворив её, я попадал в известный мне покой.
Кот Тимофей сидел на подоконнике и без конца разглядывал пробегающую за окном действительность. Старый сундук, с обитой жестью крышкой, над которым висела вешалка с полкой, а на ней то, что одевают, выходя из дома. Рядом древний диван с вылезшими пружинами. Далее — комод, где зеркало, слоники и чёрный репродуктор. Обочь ножная швейная машинка “Зингер”, этажерка с книгами, среди которых самая толстая, с непонятным названием “Капитал”, без картинок, с маленькими буковками и толщиной в три, наверное, мои ладони.
Дальше — буфет, кровать, шкаф, за плетёной загородкой — вроде кухоньки с самоваром и кастрюлями, но готовить всё приходилось на столике в коридоре. Такое вот обозрение — от двери и обратно к той же двери. Вот ещё посередине, чуть правее — обеденный стол. Пока пустой.
Сейчас же, как только я вымою с мылом руки, баба Маня нальёт мне супика, и мне нет дела, из чего он сварен — капуста, кусочки окунька из нашей реки, гороха или американского пакетика с неведомым порошком.
Потом, без передышки, бабушка протирает стол, и я готовлю уроки.
А дальше я слушаю какую-нибудь сказку по радио. Например, про недобрую девочку, называется “Айога”. Или рассказы про природу Виталия Бианки. Артисты читают так, будто бы всюду мир и покой, а война где-то в такой дали, что никогда тебя не заденет. Став взрослым, я однажды сообразил, что детские радиопередачи военной поры, никак не забываемые мной, задуманы кем-то вроде успокоительных для нас таблеток. Наподобие валерьяновых пилюль, которые тебя успокоят и утешат.