— А! Вот и ты тут! — глянул на Монса с презрением. И ни слова более.
Монс же впал в такую дешперацию, так отчаялся, что от высверка котовых грозных глаз лишился чувств, как несчастный мыш в когтях кошачьих.
— Допрос учиним заутра, — молвил император Ушакову, переступив через тело упавшего в обморок камергера. — И дыба не понадобится. Роскошник! Неженка!
И без допроса с пристрастием изящный кавалир, разлетевшийся вдребезги, в порцелинные осколки галантный пастушок, признался в премногих дачах, мошенничествах, вымогательствах… Удар был так силен, что арештанту лекари метали кровь и красавец постарел за одну ночь, как за полный десяток лет.
«Моя любовь — моя погибель. Как же дерзнул я питать страсть к той, коя достойна лишь одного решпекта… Свет, прощай!»
Петр в кабинете перебирал трясущимися руками вороха Монсовых бумаг, но рецепта тайного питьеца не обреталось.
В зале Зимнего дворца на глазах у Катерины швырнул тяжкой чугунной пепельницей в громадное венецианское зеркало — со звоном плеснула брызгами зеленоватая лагуна, с треском разверзлась черной превеликой звездой: «И тебя тако же расшибу! Предам дело Сенату, и присудят тебе казнь!»
— Лишили дворец лучшего украшения и меня лишитесь — воля ваша! — с холодностью ответствовала государыня. Прошумела мимо шелковой робой, отворачиваясь, дабы не узреть своего отражения в осколках, несчастье приносящих. Заперлась в своих покоях на ключ.
А все амурные цидулки со стихами она сожгла в печи еще весной, когда хворала. Никаких бумаг у нее от Монса не сыскалось.
С государем случилось разлитие желчи, и круглое лицо казалось старообразным и желтым, как померанец.
Придворные обмирали от страха, шептались, что Матрена Балкша при смерти, а все-таки поволокли с одра болезни в Тайную канцелярию; Виллим Иванович назвал множество имен, и теперь не миновать арештам и казням. Сенаторы, ближние люди, тайно увещевали императора: супругу венчанную за измену казнить не можно, подобных примеров даже царь Иоанн Грозный не показывал. И огласки быть не должно, иначе пострадает репутация цесаревен Анны Петровны и Елисаветы Петровны, дочерям замужем не бывать. И так обе прижиты вне брака, привенчаны после.
— Цесаревну Анну обручить с герцогом Голстейнским немедля! Пристроим и Лизавету вскоре. А матери их в мои покои отнюдь не входить, впредь со мной не обедать.
«Так-то вы, Евины дочки, делаете над стариками!»
Розыски длились всего-то пять дней. Столь спешил обманутый и разъяренный исполин утолить кровью соперника непохвальную жажду мести, постыдную рану исцелить чужой болью.
4
Господин полицеймейстер Антон Девиер приказал расклеить по Санкт-Питерсбурху афишки.
«1724 года, Новембрия в 15-й день, по указу его величества императора и самодержца всероссийскаго объявляется во всенародное ведение: завтра, то есть 16-го числа сего месяца, в 10 часу пред полуднем, будет на Троицкой площади экзекуция бывшему камергеру Виллиму Монсу да сестре его Балкше, подьячему Егору Столетову, камер-лакею Ивану Балакиреву — за их плутовство такое: что Монс, и его сестра, и Егор Столетов, будучи при дворе его величества, вступали в дела противныя указам его величества, не по своему чину укрывали винных плутов от обличения вин их, и брали за то великие взятки: и Балакирев в том Монсу и протчим служил. А подлинное описание вин их будет объявлено при экзекуции».
А неграмотным сие объявляли с барабанным боем по всем площадям.
… День 16 новембрия выдался пасмурный, с мразом и с ветром от веста.
В Петропавловской крепости, куда перевели накануне казни всех узников, гулко играли куранты.
«Вся правда у Петра и Павла».
Сидели осужденные во тьме, в каменном мешке, среди вшивого каторжного сброда, голодные-холодные и глаз не сомкнули во всю ночь. Балакирев все причитал, будто дьячок, «Господи помилуй», а Столетов пальцы ломал и губы кусал.
Фортуна, ветреница проклятая!
За царскую обиду нас казнят, а не за взятки-дачи. Вон светлейший пирожник, по слухам, великие мильены украл и в заграницы перевел, а ему ништо, дубинкой охаживал по хребту государь — и вся кара вору-растратчику.
Ах, пожито мало, ах, погуляно всего-ничего!
То-то Марфинька восплачется, сестрица. Позорище черни злорадной — вот что учинится надо мною заутра. Бедовая голова моя! Лучше бы я не родился, вовсе света Божия не видел, счастья не знавал…
Так разжалобив самого себя, Егорушка похлюпал носом. Все-таки юн был еще, и вот в цвете лет приходилось пропадать зряшно.
Fortuna vitrea est![14]
А в одиночной камере исповедовался во грехах пастору Нацциусу отбылый, разжалованный из камергеров Монс, Виллим Иванович.
Еще затемно привезли их на позорных телегах на Троицкую площадь пред зданием Сената. Там устроен помост для казни, и палач уже похаживал вокруг, поджидая, и кнутобойцы с ним.
Тут Егор в последний раз увидел милостивца.
Сперва не признал.
Вывели Виллима Ивановича в нагольном тулупе, без парика, с остриженной головой. Но у немца кураж был, и гордый рот хранил любезную усмешку. Шагал как деревянная кукла на нитках у пуппенмейстера, но прямо спину держал.
Ближние выли и рыдали.
«Welt, ade!»[15]
Свои золотые часы Виллим Иванович подарил на молитвенную память пастору Нацциусу — и приложился ко кресту, лютеранскому, о четырех концах. Простился со всеми и, узнав Егора, благосклонно кивнул ему. Словно засядут сейчас, пригубив рейнского, искать рифмы к имени очередной любезной Амалии — «Италия», подсказывал Егорушка, мечтательно заводя голубые, что та лазурь на картинах славных иноземных художников искусства, глаза. И Талия, еще Евтерпа, и Ерато… матерь муз Мнемозина… Не забыть вовек милостивца и дней тех сладчайших, красных!
Тоска закогтила его сердце, и Егор заплакал при всем народе.
— Schneller, machen Sie schneller![16] — сказал Монс палачу, скинул тулупчик и лег на плаху.
«Что делаешь, делай скорее».
Столь он был учтив до последней минуты жизни.
И еще глянул напоследок с высоты шеста кровавого на всю Троицкую площадь, но видел угаснувшими очами уже нездешнее.
Вывели генеральшу под руки. Матрена Ивановна оступалась, как слепая. У обезглавленного тела брата ей задрали рубаху и дали, орущей, пять ударов кнутом по нагой спине.
«…бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житье…»
Подьячий Тайной канцелярии строго читал приговор:
«Егор! Понеже через дачу добился к Виллиму Монсу в подьячие с намерением делать при дворе его императорскаго величества дела, противныя указам его императорскаго величества из взятков, что так и учинил, в чем и обличен. И за оное твое плутовство указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в Рогервик в работу на десять лет».
Тут и с Егорки шубейку содрали.
А как кнутья по оголенной, дрожащей спине свистнули, услышал вопль: «Горе, горе!» То была простая девка с Фонтанки, лесного места, она Егора звала. А о казни объявляли с барабанным боем, всюду по Питерсбурху, и листы висели, все, кто умел грамоте, мог читать. Вот она и узнала. А давно сердешного друга позабыл Столетов, покинул.
— Егор, Егор! — кричала та девка.
Пятнадцать раз ухал он в кровавую полынью боли, как на Святках. Выныривал и снова рушился. А потом изумился, что жив еще. Своею кровью омылся, считай, что заново родился.
Рядом верещал под батогами шут Балакирев — ему дали шестьдесят палок.
В крепость Рогервик их обоих сослали по высочайшему повелению. Камень бить, камнем Питерсбурх мостить: займутся оба плута делом!
Высекли прилюдно даже мальчишку пажа: не носи цидулок впредь! Оборвав Купидону крылышки, отдали его в солдаты.
Балкшу отправили в Сибирь. Сынов ея, разжаловав из гвардии, — в гарнизон в Гилян, рядовыми.