— С утра были тучи, — пробормотал я.
Как он внимательно относится к моим ногам! Наверно, после первого посещения домработница протирала за мной пол.
— Прошу, — жестом пригласил меня Углонов в кабинет.
Я занял свое прежнее место с другой стороны письменного стола красного дерева. Углонов опустился в свое спокойное кожаное кресло под большим портретом Достоевского в золоченой раме, как под иконой. Он и на этот раз был в сияюще-свежей накрахмаленной рубахе, в галстуке с золотой прищепкой. Его широкие плечи обтягивал отлично, по мерке, сшитый костюм из какой-то дорогой темно-серой материи; я таких не видел в наших магазинах. Тщательно выбритый, причесанный Илларион Мартынович, как и в первую встречу, лоснился от здоровья, силы, довольства.
Перед ним лежали мои рукописи.
— Ознакомился я с вашим творчеством, — мягким басом говорил он. — Что в первую очередь бросается в глаза? Отсутствие литературной культуры… опыта.
Отсутствие культуры? Знакомая песенка. Мне ее пели все московские редакторы, начиная от Якова Черняка и кончая Болотиной. Каждый советовал получить высшее образование. Сговорились они, что ли? Вон у Максима Горького, у Свирского были «свои университеты». А совсем недавно я открыл для себя на литературном горизонте новую звезду крупнейшей величины, норвежца Кнута Гамсуна. «Талантище! Живой классик!» А он тоже не получил высшего образования, не имел диплома. Да имел ли диплом и сам Углонов? Тем не менее я вновь почувствовал себя перед ним будто на экзамене и весь ужался на стуле.
— Знания, культура чрезвычайно расширяют кругозор писателя, — говорил Илларион Мартынович. — Они дают нам возможность заглянуть в любую эпоху, затронуть любой слой общества, глубоко, по-философски поставить любой вопрос. Развитый человек стоит на вышке, видит далеко; невежда — на кочке, замечает лишь то, что перед носом. Образованный вгрызается в материал, как… бур, перфоратор. Малограмотный же ковыряет его допотопным способом… кетменем, мотыгой.
«Ну, насчет глубины я вгрызаюсь, как суслик, — подумал я. — Уж хода раскопаю — будь спокоен! Беспризорная житуха мне известна до ниточки».
— Люди малоразвитые, не искушенные в искусстве пишут, как бог на душу положит, — продолжал Углонов. — Чувствуется, что вы, например, еще не владеете архитектоникой, сюжетом, в том понимании, в каком я вам говорил… как их строил Федор Михайлович, — кивнул он на портрет. — Не умеете вы и лепить образ. Создается впечатление, будто вас задавил материал и вы не знаете, как его правильно распределить, пристроить к делу. Крупный писатель подобен богачу… или, если хотите, рачительному хозяину. Обычно лишь несколько рублей из его капитала попадает в рукопись, но попадает так, что читатель чувствует: в укладке лежат еще тысячи. А у вас страницы бедные… кисть сухая, в ней нет красок…
Кроет меня Углонов? Да еще как! Все равно я старался запомнить каждое его слово. «Архитектоника»! Впервые слышу. Может, я потому еще не умею писать, что не знаю архитектоники? Ну и башка у Иллариона Мартыновича, чего он только не знает! Да вон они, бесчисленные книжищи: по всем вопросам, снимай с полки и читай. Говорят, у него и отец был литератором — печатал стихи, фельетоны.
— Писать надо так, — лился уверенный бас, — чтобы читатель запомнил каждого героя, каждое его движение, каждый жест. Вспомните, как Гоголь в «Мертвых душах» показал Собакевича. Тот и ступает по-своему: всем на ноги; и ест по-своему: целый бараний бок; и о людях говорит по-своему: все подлецы — и так далее. Понимаете? Создан цельный образ с характернейшими чертами, пусть гротескный. И не надо объяснять, что перед вами за человек, а просто сказать: «Собакевич» — и все ясно. Или: «Ест, как Собакевич». У вас же нет ничего похожего… да и язык жидковат, перегружен вульгаризмами.
С кем сравнил: с великим классиком. Однако я все-таки заслужил такое сравнение? Почему же он только ругает меня? Ничего не пойму.
Помолчав, Илларион Мартынович одобрительно продолжал:
— Однако у вас есть и «находки»… в одном из рассказов. По ночлежке идет мелкий вор, на груди у него висят ботинки, связанные на шее шнурками, и вы пишете, что они «покачиваются, как удавленники». Это говорит о наблюдательности. Вы любите характерные слова — тоже хорошо. Я давно знал, что «бура» — соль натрия. Оказывается «бура» — это еще и азартная карточная игра. Да? Хорошее слово. Сочное. Жалею, что не знал его, когда писал свою «Кражу», употребил бы.
Я покраснел от гордости. Ага, вот они те похвалы, которые я так долго ожидал! А то ли еще в «Карапете»! Это самая зрелая моя и солидная вещь. Между прочим, почему Углонов опять ничего не говорит о «Карапете»? Оставляет на десерт, как самое приятное?
Наберусь терпения. Покажу себя не только подающим надежды талантом, но и выдержанным, воспитанным малым.
В комнату заглянула дородная жена Углонова, вопросительно и озабоченно спросила его:
— Ты не забыл, что у тебя сегодня в два часа встреча с академиком Лысцовым?
— Скоро кончаем.
Я понял сигнал: пора «шабашить». Что же Илларион Мартынович все-таки молчит о «Карапете»? Рукопись лежит перед ним, на этот раз «Советская литература» не подвела меня, переслала. В чем дело?
Придется, видимо, самому напомнить. И, словно подтянувшись на стуле, слегка торопясь, я спросил, прочитал ли он повесть. Я давно убедился в большой взыскательности Углонова, тревожно и взволнованно готовился записать его суровые критические замечания и тем не менее с надеждой ожидал: какие же он отметит в «Карапете» достоинства?
Углонов взял мою рукопись, подержал в руках, словно еще раз оценивая, и вновь положил на стол.
— Я бы на вашем месте ее не издавал.
Я по-прежнему смотрел в самые его зрачки, и в них как бы увидел свои испуганные глаза.
«Не издавал?» У меня вдруг замерз кончик носа. Не встретилась ли ему где Болотина? Взяла да и перебежала мне дорогу, как черная кошка. Но ведь мы с ней закончили редактирование, и она так любезно пожала мне руку! Что теперь делать? Я понимал, что не могу заговорить, — задрожат губы, подбородок. Долго ли я так высижу?
— Большинство писателей стыдится своей первой книжки, — пояснил свою мысль Углонов. — Когда-нибудь это чувство придет и к вам. Конечно, я знаю, вы меня сейчас не послушаетесь, опубликуете «Карапета», но впоследствии пожалеете… как, например, пожалел я. Сейчас я готов был бы скупить по магазинам свою первую книжку и сжечь, как это сделал молодой Гоголь с «идиллией» в стихах, «Ганцем Кюхельгартеном», да невозможно: давно разошлась.
У меня отвалило от сердца: вон, оказывается, в чем причина.
Я глядел на сытое, румяное лицо Углонова, на белоснежные манжеты с золотыми запонками, вылезавшие из рукавов его дорогого пиджака, и думал: хорошо ему так рассуждать т е п е р ь. А у меня «Карапет» единственная надежда на кусок хлеба. Притом… это просто талантливая повесть! Ну хорошо, Болотина отыскала в ней кучу недостатков. Так она обыкновенный редактор, баба! Углонов же крупный писатель, почему он не увидел в рукописи ярких картин, юмора, сочных выражений? Ведь признал у меня «наблюдательность»! (Правда в рассказе.) Да внимательно ли он читал «Карапета»? А то, гляди, перебрасывал страницы с пятой на десятую, торопился кончить к назначенному сроку.
Меня вдруг осенила догадка. Скорее всего, Углонов не понял «Карапета», потому что не блатач. Да, но он здорово написал «Кражу», — стало быть, отменно изучил нравы преступного мира. Почему же поносил?
Ша! А не повредит ли он мне? Вдруг заявит в издательство, что повесть слабая? Гляди еще Цыпин расторгнет договор.
— Разумеется, издателям я ничего не скажу осуждающего о вашем «Карапете», — продолжал Илларион Мартынович, и я лишний раз убедился в его проницательности. — Не тревожьтесь. Но вам следует пересмотреть свои творческие приемы. Учитесь у Федора Михайловича, — опять ткнул он на портрет Достоевского над головой. — Все время держит читателя в поту от напряжения. У нас в России это еще умел делать только Леонид Андреев. Читали?