— Что это за «Карапет»? — спросил Углонов.
— Повесть моя, — ответил я упавшим голосом. — Вам ее должны были переслать из «Советской литературы». — И на всякий случай, для перестраховки, добавил: — Правда, еще не отредактированный экземпляр.
Углонов сдвинул густые, широкие, изломистые брови, как бы что-то вспоминая.
— Разговор был… да, да, был. Что-то мне еще Натан Левик толковал о какой-то рукописи. Вероятно, о вашей… как вы сказали: «Карапет»? Вот-вот. Но издательство мне ничего не передавало.
Эт-то номер! Так, значит, Илларион Углонов со мной беседовал просто как с «молодым»? Делился опытом? Я был и признателен, и смущен, обескуражен.
«Ну и чиновники в издательстве! И я-то растяпа, не спросил секретаршу: переслали? Неудобно было. А они там и ухом не ведут!»
Теперь все ясно. Признаться, я сдрейфил — неужто пишу из рук вон плохо? Возможно, Углонову понравится «Карапет»? Быть того не может, чтобы не понравился! Значит, его похвалы еще ожидают меня впереди? Конечно, и критические замечания… кое-какие. У него вон какой вкусище-то! С души не только сняли камень — гору Арарат.
Будем считать, что мы просто познакомились: зрелый «классик» и молодой писатель, подающий надежды. Как бы там ни вышло, я был весьма доволен и встречей с Углоновым и замечательной беседой: узнал пропасть нового о литературном мастерстве. Илларион Мартынович сказал, что завтра же затребует «Карапета» и вдобавок предложил принести ему рассказы.
— Покажите, Авдеев, что у вас вообще есть. Не все, разумеется. Лучшее.
«Заинтересовался, — с удовлетворением думал я, идя от писателя к Никитским воротам и шлепая высохшими туфлями по новым лужам. — Увидал, что малый с толком».
Одна мысль о возвращении в подвал показалась мне противной, и я свернул на любимый Тверской бульвар. Сколько раз я ходил по его длинным аллеям, сколько сокровенных дум поведал вот этим голым сейчас липам? Далеко впереди, голубовато освещенный фонарями, тускло блестел бронзовокудрый Пушкин замечательной работы Опекушина. Мне хотелось побродить в одиночестве, повторить в памяти то, что я услышал от Иллариона Углонова.
«Бывали вы когда-нибудь на выставках? — шептал я, вспоминая его слова. — Ну, скажем, фарфоровой посуды? Сервизы там — все разные по форме, рисунку. Лишь то, что поражает н о в и з н о ю, привлекает внимание зрителя. Сумеете ль и вы создать что-нибудь отмеченное собственною печатью?» А вот как создавать это «свое», вы мне, Илларион Мартынович, не сказали. Удержали секрет про себя. Самому надобно добиться? Добьюсь. «Литература, — восстанавливал я другие его слова, — не терпит нищих. Она признает только богов».
Дойдя до подножия памятника, я круто завернул к Никитским воротам. Дождик перестал, было сыро, пасмурно, в легком тумане растекался свет фонарей: казалось, там и сям на грифельно-темной промокашке с кляксами деревьев кто-то растерял цепочку молочных капелек. Я не замечал редких прохожих: в непогоду люди мелькают торопливо, будто тени.
«Никогда не поддавайтесь модам, — всплывали новые слова Углонова, будто их из глубины сознания беспрерывно поднимали на эскалаторе. — Моды в литературе скоропреходящи. Увлекаются ими те, кто не имеет своего взгляда на искусство. Куда дует сильный ветер, туда гнутся осина, береза, кустарник, летят листья. А дубы стоят твердо, не клонят головы, не отдают желудей. Так же и крупные писатели. Зачем им легковесная мода? Они созидают свой мир и в чужом не нуждаются. Главная их сила — правда жизни. Глубина психологии. Художественный вымысел должен быть таким, чтобы ты в него поверил больше, чем в то, что видишь своими глазами. Прочитав вашу книгу, читатель должен закрыть ее поумневшим».
Выйдя к Никитским воротам, почти уткнувшись в безобразный памятник Тимирязеву, я опять завернул и возбужденно пошел обратно к Пушкинской площади. Вспоминались мне и обрывочные поучения Углонова, ответы на вопросы. «Как распределять материал в книге? — слышался мне его бас. — Разговоры героев не должны занимать больше четверти романа. Иначе это будет уже пьеса. Остальное — описания, текст».
Ходил я долго, и мне казалось, что я все еще сижу в огромном теплом кабинете маститого автора «Кражи» и веду с ним умную беседу. Я был счастлив, ощущал огромный подъем: теперь-то я начну писать по всем правилам литературного мастерства. Жалко, что поздно узнал, как строить сюжет, а то бы «Карапета» смастерил получше!
Наряду с подъемом, в душе у меня появилась мышь сомнения и прогрызла где-то свою дырку. Гм. А не мало ли все-таки для писателя рабфаковского образования? Со мной Углонов, в сущности, разговаривал, будто с зулусом. Зря, пожалуй, я бросил институт иностранных языков. Какие-то Эйнштейны есть на свете, теория относительности, фламандские художники, фамилии которых мне даже не сочли нужным назвать. Джинсы с их солнечной системой! Вообще-то говоря, на солнце мне не жить, там сгоришь, а описать я его могу и без Джинса, и все же неудобно. Писатель, а солнечной системы не знаю и «Стократа», Шпенглера не читал.
Надо бы достать эти книжки, может, и я их пойму? Да кто мне даст? В библиотеке? Подставляй обе руки! Все эти ученые, философы считаются «буржуазными». Скажут: а товарища Сталина не хотите почитать?
VII
Редактирование «Карапета» наконец закончилось. Мы с Болотиной не скрывали своей радости. Убирая мою сильно исчерканную, пеструю от вставок рукопись в вахлатую папку, она сказала:
— Странно. По логике начинающие писатели должны быть сговорчивыми. Редактор передает им свой опыт, прививает вкус, а они ершатся. Вы ж, Виктор Федорович, у меня были особенно трудный. Надеюсь, после, когда к вам придет зрелость, вы оцените мои усилия.
«Давно оценил, — подумал я. — Три шкуры и семь потов слезло. Исковыряла всю повесть».
В последние дни как я ни топырился, но почти целиком вносил в «Карапета» требуемую Болотиной правку. «Иначе откажусь вас редактировать», — заявила она.
Идти на обострение, когда работа почти завершена? Поздно.
Зато рукопись готова и передана в машинное бюро, как и у тех знаменитостей, которые так важно ходят в издательство и не замечают меня. Теперь и я вступил с ними в один строй. Считаться писателем и не иметь книжки: смешно? Скоро-скоро я уже перестану испытывать это чувство неловкости.
Вдобавок Болотина без звука выписала одобрение на «Карапета», что давало мне право в ближайшие дни получить в бухгалтерии издательства тридцать пять процентов гонорара. «Ого какой куш! — радостно думал я. — Небось и в карман не влезет».
В торжественный для меня день, получив деньги, я в приемной издательства столкнулся с Цыпиным, разговаривавшим с видным поэтом: голенастым, длинношеим, похожим на страуса. Директор протянул мне руку, познакомил со своим собеседником.
— Слышал, слышал, — доброжелательно сказал он. — Болотина информировала. Отредактировали рукопись? Теперь будем сдавать в производство.
«Не нажаловалась, — с признательностью вспомянул я Эмму Ефимовну. — Скажи: рафинированная интеллигентка, наманикюрена, а оказывается, свойская».
— А как ваши дела в «Известиях»? — расспрашивал Цыпин. — Работаете?
Я замялся, не совсем внятно ответил, что больше туда не хожу. Цыпин был очень удивлен.
— Не понял. Что у вас произошло в редакции?
Я объяснил, как «не додул» с инженером-изобретателем и сорвал задание.
— Через два дня я зашел в отдел информации. Лифшиц сказал, что занят. Я не захотел больше навязываться.
После своего провала я действительно заходил в «Известия». Кошелек мой совсем опустел, я даже не мог наскрести деньжонок, чтобы выкупить пайковый хлеб, селедку, и вынужден был спрятать самолюбие под каблук. Холодный прием Лифшица дал мне понять, что в отделе информации меня считают человеком, лишенным репортерской хватки и потому маложелательным.
Цыпин нахмурился.
— Я как раз еду туда. Вы свободны?
Во дворе его ожидала черная легковая «эмка», и десять минут спустя мы уже были в «Известиях». Лифшиц вновь поднялся из-за стола, положил карандаш на ворох телеграмм, гранок, почтительно поклонился Цыпину. Ответственный секретарь даже не кивнул ему, не снял шляпы. Держа меня за руку, он прошел к столу заведующего отделом, повернулся так, чтобы нас видели и слышали все сотрудники, проговорил громко, отчетливо: