Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Каждый спуск затвора был теперь для него событием, а всегда иметь при себе фотоаппарат – необходимостью.

Морковка

Клавдий обнаружил себя в таком периоде жизни, когда время стало похоже на безвременье – нечем было его измерить, и необходимости в этом больше не имелось. Никто ничего от него не требовал. Совсем как в детстве. Только тогда у него не было прошлого, а теперь – будущего. Смерть его не пугала. Напротив, он опасался, что она уже никогда его не приберет. Когда-то он считал, что только те, кому не достает мужества, считают ее чем-то еще, кроме как концом всему. А теперь он не мог смотреть на нее иначе, как на чистейший, сверкающий невыразимой радостью сон, однако недостатка мужества в себе не ощущал. Религиозен он не был. Но в эту истину верил. Ему казалось, что уже сейчас она приоткрывается ему и просвечивает сквозь вновь обретшие смысл вещи. На долгие годы молодости этого смысла для него не существовало – надо было что-то делать со своей жизнью, куда-то себя девать. Теперь же не надо было делать совершенно ничего, но в этом не было ни скуки, ни тоски, ни тревоги. Ясности тоже не было. Недоумевал он сильнее прежнего. Но что-то сдвинулось в нем, сделалось более похожим сразу на все. В нем обнаружилось страстное влечение к самым простым вещам, как у слабоумного или поэта. Он проходил мимо кряжистого дуба в лесу, и ему хотелось прильнуть щекой к его шершавому телу. Он поднимал голову и поражался красоте перистых облаков, неуловимо меняющих форму. Он кормил бездомных кошек и заходился от восторга, когда гладил их шелковистые спинки. Собственная дряблость не казалась ему больше изъяном – в ней была какая-то новая нежность, особая чистота. Он смотрел на свое морщинистое отражение в зеркале, и не то, чтобы ему нравилось то, что он там видел, но той тревоги, которая всегда преследовала его при виде самого себя, больше не было. А иногда все-таки даже нравилось. Нравилось на отличный от прежнего манер – так же, как нравился ему, например, вид мхов и грибов в лесу. Была, конечно, еще и боль, и немощь, но он научился с ними обходиться. Не столько терпением, сколько лаской. Он выучился быть утешителем самому себе.

Время от времени у него появлялись довольно экстравагантные желания. Например, лизнуть стену дома, мимо которого он проходил. Ему самому не казалось это странным, но он знал, что другие бы с ним не согласились, и делал это, только когда никого вокруг него не было. Подходил к стене и проводил языком по грязной ноздреватой поверхности. Порой ему безудержно хотелось прилечь где-нибудь в неприспособленном для этого месте (хотя, конечно, если отбросить все церемонности, можно утверждать, что горизонтальная поверхность – условие, которого должно быть достаточно для любого места, чтобы делать его для этого полностью приспособленным). И не потому что он устал, совсем не поэтому, даже скорее по причине, близкой к противоположной. Ему хотелось прилечь от радости, от избытка чувств, от влечения к поверхностям разнообразных структур и свойств. Так, он успел полежать на главной площади под бронзовым бюстом, в канаве позади своего дома, в подъезде в трех шагах от своей квартиры, под турниками, вокруг которых в дневное время любили кувыркаться дети, на паркете возле своей кровати, на кладбище у заброшенной могилы, поросшей сорняками, на траве в лесу, на бетонной плите в заброшенном доме и на мокром снегу между гаражами. Однажды он обнаружил себя лежащим на противоестественно чистом белом песке у карьера. Было около четырех часов утра – зачарованное время летнего периода. Воздух был поразительно статичен, тишина стояла феноменальная. Его сморил сон. Когда он закрывал глаза, ему показалось, что на парапете сидят двое мальчиков и о чем-то беседуют, хотя он и знал, что вокруг него совершенно точно никого нет.

Он с изумлением понял, что помнит свое детство лучше, яснее, чем все то, что за ним последовало. Он любил рассказывать об этом в письмах Октавии, единственному человеку, с которым у него сохранялась в мире словесная связь. Хотя эта связь была исключительно эпистолярной, Клавдий знал, что без нее Октавия останется совсем одна. Отчего-то он будет уверен, что сказка о дереве – последнее, что он сможет ей отправить.

В городе К. он жил уже много лет. Когда он только сюда приехал, это место показалось ему унылым и неприветливым. Однако со временем он научился смотреть на него по-другому – глазами тех, кто провел здесь свое детство. Вот и сейчас маленькие люди создавали здесь, рядом с ним, свои миры. Он знал, что большинство детей жестоки и примитивны (как и большинство взрослых). Но ему было жаль их. Ему хотелось сказать им: друзья, вам нечего бояться. У него не было слов, чтобы объяснить им это. Все, что было сказано до сих пор относительно смерти, катастрофически устарело, думал он. Больше нет ничего такого, что непосредственно могло бы их утешить. Нужно было срочно найти слова, способные на это, правильные слова, расставленные в правильном порядке. Но стоило ему попытаться вытянуть из собственного опыта хоть букву, этот смысл ускользал от него, оставляя внутри только неясный, пустой туман. Напротив, чем меньше он говорил, тем лучше себя чувствовал. Хорошо писать у него получалось только в посланиях Октавии. (…ведь каждый, дорогая, абсолютно каждый должен оставить свой след, свое пятно, свою маленькую кривую морковку. Твой похож на изуродованную голубиную лапу с единственным скрюченным коготком. Береги его. Или не береги. Как хочешь. Только пиши мне почаще. Твой Клавдий.)

Он знал, что все вокруг считают его… да никем его не считают, и с тихой радостью понимал, что это его совершенно не волнует. После стольких мучительных попыток стать кем-то, его полностью устраивало быть никем. Если бы это только было возможно, он зашел бы в своей никейности еще дальше. Он довел бы свою жизнь до того, что она бы уже не смогла закончиться смертью, как любая другая жизнь. Он бы избавился от всего бытийного в своем бытии, скинул с себя все недуги, все обыденные желания, но не в буддистском смысле, нет, а в таком, что превратился бы в одно бесконечное соскальзывание в сверкающие вдалеке горизонты.

Чулан

Самым интересным местом в бабушкином доме был размером с небольшую комнату чулан с никогда не использовавшимися, но по каким-то причинам не выброшенными вещами. Преимущественно это были липкие от старости хрустальные салатницы и розетки, ситцевые платья в цветочек, выцветшие пальто и галстуки в огурцах. Маясь бездельем в жаркий июльский полдень, Мартин решил исследовать один из шкафов. Перебирая дряблые, но часто волнующие и нежные ткани разнообразных цветов и узоров, он гадал, хранят ли их здесь оттого, что никто их не желает, или потому, что они, напротив, слишком ценные, чтобы просто так их использовать когда вздумается, или, может, по какой-то третьей загадочной причине, которая никогда не называется, но всем, кроме него, известна.

Черное шелковое платье с розовыми цветами ему особенно приглянулось. Ткань была прохладной и гладкой, он перебирал ее руками, прикладывал ее к лицу, жадно вдыхал запах крепкого одеколона и затхлости. Сняв с себя все, кроме клетчатых трусиков, Мартин влез в платье, немного утонув в его воланах. Было приятно прыгать из стороны в сторону, ощущая тяжесть двойной юбки и ветерок между ногами. Он взмахивал казавшимися такими изящными в расклешенных рукавах руками, наклоняясь вправо и влево всем туловищем и до того забылся, что не услышал, как дверь в чулан отворилась. На лице его отца на секунду застыла бессмысленная улыбка, медленно опадая, как тающее мороженое, по мере осознания происходящего. Мартин еще никогда не видел его таким напуганным. В какой-то момент он даже дернулся назад, словно хотел убежать и сделать вид, что ничего не случилось. Но потом, вероятно, взял себя в руки и постарался придать лицу строгое выражение.

– Что ты тут творишь?… А ну-ка… а ну-ка убери все на место!

Мартин знал, что его волновало вовсе не то, что он раскидал вещи, но отцовские страх и неловкость передались и ему, так что он сделал вид, что все дело именно в этом.

8
{"b":"825258","o":1}