Развлечения и наслаждения восемьдесят пятого: мы в народном павильоне, сплющены во фрунт — пред стоячим столом, на котором — многоглазое, заметенное усами блюдце креветок: свежо и остро пахнут морем… С нами вместе пенные шапки — компания тяжких, наполненных в автомате кружек. Пьем и услаждаемся — молча, молча, молча… Раздираем пальцами розовые панцири, добываем нежные белые комочки и снимаем с расклада земли — метко опускаем в себя… И перемещаемся в шашлычную, пьем вино. Это мы с воскресшим Георгием пьем, а у среднего Кука — среднее: кружка пива в день и о’ревуар, у вас многоточие, а у меня точка.
Мы сидим в шашлычной, между нами черная бутыль — между нами пунцовая от черных виноградников Алазанская долина, и мне кажется, что лицо его разбилось вдребезги, когда он упал. Но мог ли прохлаждаться в забвении — призванный будить, волновать и вести? Потому он спешил возвратить себя — нам и миру спустя не три дня тьмы, но — три минуты, и немедленно выбрал уцелевшее из потрошков травы. И теперь лик его воссоздан — из осколков, жгуты и банты, лик-реванш. Но улыбка посажена второпях и, пожалуй, несколько криво, и ничтожное и великое не совсем сплочены, а скорее — изгнали друг друга…
И хотя глаза воскресшего остаются — сквозными, в них вкраплено небо и встречаются две зари — и недурно придумано, небо если не свежо, так непреходяще… но сейчас это — глаза фарса, где актер Гениальный плачет по Прекрасной Пастушке, которую не смущает его гениальность. У него есть все! Там, за плечом, в пещере сцены — лучший реквизит от большого бутафора, а какие фосфорические пейзажи воспроизводят задник, старался заслуженный живописец — и внесены в каталоги! А как он произносил, сокрушал и миндальничал, как почти призывал к свержению законной власти! Но пока эта лучшая труппа зрителей восхищается его игрой и заслуженными холстами, классическая субретка крадется по чьим-то ногам на выход и несет свои прелести — пастуху с головою легче бараньей, но бурному телом… между прочим, сия баранья — и здесь, на стеклянной стене шашлычной… или плескаться и резвиться на завитых волной водах, лелеема белыми лилиями, какая разница? Предлинным языком своим он снимает с напудренных щек — плач и образ бегущей, о Прекрасная Пастушка, мой непышный разум назначил тебя — аллегорией жизни! Пора выложить жизнь на лопатки, а она бежит… Господи, как мне надоело сотрясать Театр высоким штилем! Я хочу вырваться из лучшей бутафории — в живое… молодое, молочное… и не говорить, а жить, но… как у возлюбленного вами поэта: и проплывет театрального капора пеной… Ну давайте разорвем севшие пейзажи, расстреляем их головой! Не обязательно — собственной. Умоляю, разрушим Театр, и отсидим свое — и выйдем на свободу! Хотите, я сам отсижу за вас все сроки? Ну, разумеется — условно, как в театре… Единственный вариант, патетически названный — судьбой? Безысходна одноплановость гения в одной роли… А театр — явление сложное, синтетическое… Кстати, еще вариант: храм муз или дом Артемиды… Как темпераментно горит синтетика!
Но быстрее стынет шашлык, что непоправимо — для текущей минуты, подхватившей нас золотой лодки, а как ты прожил минуту… И все лучшее, что есть во мне, я посвящаю — тарелке, там тучный дух пира и сладкий бараний тук, там всегда — вечная отрада…
— Нет, нет, нет! Гениально социально опасен… неблагонадежен, надрывный диссидент! — объявляет воскресший. Щелчок пальцами: не перейти ли нам теперь Кахетинскую долину? Он прохлопывает карманы — свои, и Кука, и мои. Он уже задумчив. — Всегда — под чекистским призором. Каждая минута — в протоколах слежки… Не выпущено ни движение! Жизнь в пятьсот томов. Кризис серединной цифры. И он является в ведомство и умоляет — выдать ему опись. Ну, ну, ваши малявы!.. Мысль, что где-то слежались — все чувственные подробности, которые он подзабыл… Ну, конечно, там отрицают и отметают. Объект рыдает… Послушайте, батенька, спрашивает рыдающего раздраженный сухой полковник, подвизающийся на тайне, а кто, собственно, мешал вам вести дневник? Исключительно ваша лень?.. Но поймите, я вел дневник, вел! — кричит он. — Но был слеп, я жил иллюзиями! А в ваших бумагах моя жизнь — объек-ти-ви-рована… Однако полковник сух: кто победил, тот и папа!..
Я совлекаю с шампура сочащиеся ломти мяса и распиливаю белейшим пластмассовым ножом, и пятнаю мелкие резцы его — кровавыми кляксами, и заботливо цепляю на вилку, тоже бывшую белейшую, и не забываю простреленный солью и ушедший в себя огурец, отпустив лишь ухо — внимать среднему Куку, средним его ответам, и поддакиваю — и как будто даже к месту.
Но все же мне суждено настичь кровный ноль тарелки — и я в тоске поднимаю голову.
И встречаю мрачный взор Георгия. Он произносит:
— Я войду и скажу — здравствуйте, и ты долго будешь думать — а что он этим хотел сказать?
И пока средний Кук дожимает трапезу, блестяще воскресший вдруг рассказывает о дочке. Городской ландшафт — разбит большим странствием воды… не так далеко от Москвы, как числит время. Там чудесное дитя не спешит заниматься музыкой, ни фигурным катанием, с чего бы кататься — фигурно? А хочет одно: гулять с папой по парку. Ведь такого папы — подозреваете? — ни у кого, даже у вечного города! — жаль, что он так ее старше, сможет ли сопроводить все прогулки? А впрочем… Но барышня не знает наверняка и должна с ним нагуляться! Успеть, успеть… Возлюбленное дитя — наследница его воздушных путей и будет самой богатой мира! И на респектабельной мысли о дочке миллионера папа сидит в шашлычной с пластмассовым ножом в руке, а что за дуремары присоседились, неужели близки — ему или столу? Отвяньте, не смейте с ним быть! — и пьет красное сухое, которое терпеть не может, он водку любит, а не сухенькое! — и огурчиком хрямает. Неумирающий фокус: — Вот так гудят на великой реке пароходы! — и у губ его не корнет-а-пистон, но — пустая бутылка «Алазанской», и гулкий, надсадный гул пущен плыть — над шашлычной…
— Заметано… или заедено, — говорю я. — Скидка — на игрушечный револьвер и подстеленную на месте падения траву… Ну, за то, чтоб не кончалось, чтобы был если не герой, так кто-то — навстречу… Помнишь «Призрак свободы» у Бунюэля? Чуть свежий персонаж — и вперед, за ним…
— Вы фраппируете, душа моя! Надо любить ближнего! — говорит он. — Откуда это — со скрижалей или с забора? Любить и прощать, и не утренние падения, а на много лет вперед, на будущее. Я могу бездарно валяться в траве в нелепой позе, потому что мне плохо. Я могу застрелиться из игрушечного револьвера — и позвольте сомневаться, что нет ничего безотраднее. Но если мои друзья меня любят, они поймут и простят. Они знают, что я бываю другим, и не это мой звездный час. Но для этого надо — лю-бить. Вот в чем неплохо иметь талант…
И мы испрашиваем новый урожай красной долины, сей — последний. Выпьем за талант, прекрасное свойство, хотя, конечно, ограничивает… В самом деле, не о нем ли, прекрасном, умоляли мы — верховные силы, не с ним ли съедали — и отмахивающихся усами мелких уродцев вод, и зашпиленного локонами барана, если не защипанного тучностью пуделя… славное шло мясцо, и огурец ему не уступил — в своем интравертном роде. И шампур почти остр. А теперь хлебной корочкой занюхиваем, сия — последняя, в горчичных покровах, уж не закусить ли нам — выступившим из своего невозможного Куком? И непревзойденным М., кстати, за его талант — быть прекрасным! За глаза его, обжигающий уголь, и за волнующиеся волосы — пепел первой зари, и еще красного вина — за голос юности… А если кто-то не примкнул к горе просьб, так вообразил, что у него уже есть счастье… или не просил — в тусклой гордыне своей, или наслаждался минутой: чужими просьбами и собственной свободой от них — и пасторалью иных желаний…
А самый старательный вожделел — многого, и метался от одного к другому, и клялся, что без этого ему — крюк и плаха… и вновь жадно перебирал — и сбился на пустяк: захотел бродить с кем-то воскресшим — сквозь дым березняка и березняк дымов. Меж шествием деревьев, комедиантов, трубадуров — от зари к заре, и переходить с кустом сирень — к городу синих куполов и к сходке дорожных столбов, несущих над плечом, как официанты, белые фарфоровые чашки — утолять жажды… Миновать — город за городом, приближаясь к озарению: если синий куст и белый куст, отразившие город и столбовую дорогу, и деревья, проходящие русло стволов, подхватив в теченье свое — Всё деревья, остаются — те же… Может быть, и время, отразив в теченье своем — все причуды сторон, останется — той же минутой? Совершенной, в которой мы — вместе и молоды, и весна прорвала все дамбы и хлынула сквозь нас…