Подробности стены, разделившей караулами стекол мои охоты и дарившей мне в прямую трансляцию — непрерываемое шествие времени. Меж суходолом рам — воздушные переходы нежных минут, или погорельцы в душегрейках облаков, унося из лоскутной флоры дыма — последние поджилки и пожитки: надтреснутую чашку и цветок — лазурь и розу… И тянулись гуськом в ручьи разора — сегодняшние масло и вино… Катился пробный шар луны, точнее — пробное сито зимы с мотыльками сахара, с сахаром мотыльков. И за ними спешила и уже облачалась на ходу в траур ночи — моя почти победительная жизнь… Словом, процессия золотых малюток, несущих все самое ужасное и неприглядное, что известно им обо мне — постыднейшее ничего, продуцирующее — мрак. Посему быстролетность пространства садилась, дальнейшие над рвом коньки, они же грифы недомогали, коптили… и все обретало широкий цвет смертной тоски — и было сокрушено.
Мне открывалось — выжимать из глаз остывшую жадность и сносить побивание громами, чтоб чтить — другие бессонные ассонансы, кроме шествия времени — и моей охотной версты, сверстанной между прочим — между экономией и цейтнотом — черной, без канители отстояний — просчетов, разлук, так что все по обочинам охоты стиралось.
Как преследуемый мной город, чьи детали укрыты в дьяволе, представая мне — либо в тот же час, но уже разграбленными, либо — в том же средоточии, но уже — обойдя меня… хоть открыты глаза мои, а не видят. Сплетать минуты в венки… Свивать малюток — в поход за правдой… Похоже, я только и повторяюсь?
— Чрезвычайно похоже.
— Помнится, время уходит, пока длится время… или наоборот: пока длится время, оно… В общем, моя жизнь покидала меня из семи углов земли, смешавшись с населением, как лесные братья, или смешавшись с временем, посему начинала свою глиссаду — в каждый миг заново.
Мои фланерства по брошенному этажу, вдоль нищеты и бесправия — встречать лестницу, которая возвращается из всякого сожженного города, отпущенного — троянскими коньками или троллейбусами, считать выплывающие de profundis — ее галеры на веслах балясин, и плоты неисследимых ступеней. Дуть в бумажный фитиль — у русла несущей лестницу краеугольной стены, прозрачной — или правдивой — от парадиза до корней улиц, вросших в ад, от воздаяния до преступления, меж коими отразила — столько минутных правд, что утеряла неотвратимость и нашла невинность. Потеряна поступательность между зачатием и смертью…
Там же — двойничество неисцелимого тополя, кто во втором пришествии стекла и камня, во втором уложении — открылся единым в двух столпах, первый — язычник, другой — злоязычник, но брат стережет брата, чтобы прилюдно и призрачно наслаждаться скорбью о прошлом и безжизненном будущем — и вожделеть к невозможному… И во все щели, во все прорывы тополя ввернуты сердечком записки с желаниями, перлюстрируемые ветром или тяготеющие — к творчеству молодых: к желтизне и полету. Возможно, сей выдолбленный из тополя катамаран, торжественно длящий себя — в фаворитах гонки, расходовав на сновиденный прожект — и посильный: одеревенелый сонливец, посадивший на шею — гугнивое гнездо… Первый ствол — дивный отрок, а второй — подхвативший его поток, и чем глубже один повержен своим отражением, тем больше другой — мастерством стилизации или отчужденностью всякой формы.
И, упорствуя в щипаных метафорах, следить подольстившийся к проспектному — переулочный ров, его двусторонний список плоскодонок, тускнеющих на слете с пюпитра — под стан проводов, и как отходят одна за другой… как внизу, в витражах бара, электрические деревья подманивают жгущим плодом и, не дождавшись жрецов, кончают самосожжением… Как полустертый и смятый переулок, разыгранный по тлеющей на углах зданий аппликатуре… если сии адресные цифры — не промотавшие округ часы… И большой проспект, на который пошел огромный объем материи: толпы, железо, — уже барханы в бесчисленных блуждающих огнях. Смешавших и завертевших — золотой свет, что водил меня по непрозрачным улицам, а кого-то — по верхним стенам… И отринут нам предел, но свобода преступить его смешалась — с несвободой. Жаль, что запрет, нарушить который — по крайней мере, сегодня — уже невозможно, столь же невозможно нарушить — и завтра.
— Обещаю вам, что мое безжизненное говорение еще выправится — в тот болеутоляющий снег… Как только мои вечерние засады на посыпанной иглами полосе и на другой удалой, где у круглых букв выколоты глаза, сойдутся — с охотой на аркадского оленя… Ибо то шли — пристрелки, гон на месте, но моя мечта была — успеть за священным животным, посвященным — всем вожделениям, именем же — автобус одиннадцатого часа. Однако стрела пути, посланная — через головы, исправно сбивалась, и моя судьба почитала опираться — не на меня, чьи принципы не стойки, и обстоятельства расхлябанны и кружат, но — на фундаментальный проект. На жертвованные мной большинству — стандарты: долги, обязанности и прочее предсказуемое. Последняя верстка расстилалась передо мной — значительно позже моих надежд. И поскольку машины ниже автобуса угнетали меня — некоторой зауженностью в средствах, особенно — в слове, приходилось довольствоваться — лишь смутными транспортами из половины двенадцатого и еще менее хлебосольной тьмы.
Да, вот что предшествовало — высокому пламени, которое нисходило ко мне в иные полночи той зимы. Город, чей пик — луна, а основание — снег: основан — скребущим сердце и всю задушевную кладь когтем льва. Постнейшее ожидание — продолжения пути или, напротив — вторжения большего, чем я, Зла. Балансирование между крайней стойкостью луны и снегом неверия, между временем: на ледяной филенке улицы, разломившей город на вчерашний и завтрашний — между моих подошв… Взгляд пристыл к жерлу дороги, к неустанному собирательству из отнесенных в завтра огней — иероглифа автобуса, без конца расползающегося… Облаченные в островерхую белизну улицы — ряды ку-клукс-клана, несущего пламенный крест единой дороги, пошедший на рой огненной твари… По счастью, то была — не самая вещественная зима, кое-какие числа отбеливали и прохлаждали ее формы — до несуществования. И любая неполнота — несомненная отсылка к той зиме. Очищение храма — от любострастных менял и пачкунов-голубятников… о, сколько я соперничала с гулявшим бичом поземки — в алчбе и в гадливости, и в бессрочности рук, отталкивающей братьев, рассыпая побежки — за выменянным в храме или в калашных лавках и покатившимся сквозь пальцы… И была подобострастна и изобретательна, как ночной светофор, имеющий под луной — одно око: желтое. Так надеясь спасти уже отлученное — рассыпанные по селитьбе приметы, воробьиные позывные, из которых слагаются — те минуты, в которых мне стоял огонь небесного города.
Автобусы «Последнее терпение»
и «Приют мрака»
Вот, наконец — обмороженные и полупустые
транспорты, чтоб захлопнуть
докучающих одиночеству странников.
Вот цикличные окна, что хранили
набор нескольких черепашьих улиц —
код моего возвращения к началу пути,
и вот мое ужасное открытие:
их затухающий текст настолько слеп,
что практически утрачен,
и мое возвращение отнесено —
в область гадательного.
Эти заезженные зеркала занавешены —
рентгеновскими снимками зимнего дня,
умиравшего в разных проекциях
и в разных мгновениях, уложениях вечности,
ни в одном из которых я не читала
над этим чудным днем молитвы или
старослужащие стихи, чьи рифмы
отнесены ветром к началу строк
и складывают — утро прощания.
Линии его похождений
талантливы и самозабвенны —
ни одна не приходит к какой-нибудь цели.
День сей был — вертопрах и, похоже,
эротоман — он беззастенчиво следовал
за харитами, только и повторяются
изгибы, холмы, опять изгибы,
и в конце концов они усыпительны —
ни там, ни тут я не существую.
Жаль, что он выбрал погоню за несбыточным,
а не главный наказ:
плодитесь и размножайтесь —
и больше никогда не повторится.
Но обмороженные и полупустые транспорты
все терпят и терпят свой путь.
Их редкие пассажиры всегда подозрительны
и разобщены. Одни, как я,
идут от преследования догоняющих их
где ни попадя радений о чепухах…
Суть не в фактах труда,
кричит им вдогонку неотступный труд,
но в интерпретации фактов!..
Другие отлепили себя от Вакха,
с которым работали воздушный полет,
и погружены в глубину
философского осмысления материала,
но срываются в мелодекламацию и теряются
в своем недоприземлившемся организме…
Третьи внесли в сей побочный город себя
и укупоренный обломок родового гнезда —
едва сейчас или едва внесли: автобус
вызван из тьмы в воспаленном круге вокзала
и стал его странноприимной метафорой.
Четвертые плохо отопленные тела,
чьи посиневшие кисти помечены инициалами,
а капельные веки и нос посвящены
соли земли, тоже неукорененные — оборванцы
в кухлянках из оленей снега, в лунных рогах.
Наши организмы усваивают только оленя,
а яблоки и прочая дребедень нам без пользы.
Они усваивают — только снег:
изнанку счастья…
Эти ничего не умеют приращивать —
кроме дороги
вдоль завороженного ими холода.
Им некуда торопиться,
но, не в силах преодолеть
порочной склонности к излишествам,
они крадут недолгий автобус.
Выстуженный притон полон для них
развратного тепла, хотя
сравнить ли сладкоречивый ветер —
со скверноклювом-кондуктором?
Крадут — спасительный перешеек,
заведение, всем дающее на последний грош —
короткое счастье.
Как-то в наш транспорт вошел человек
с зимними звездами на скулах
и с горкой звезд на плечах.
Его язык замерз от длинного молчания
и грассировал, когда он справлялся
о назначении пути.
И я догадалась, что зима случается
лишь затем, чтобы догнать его звезды.
И что вьюга — лишь подражание
расстроенной струне его Р.